Бабка только рукой махнула и сморщилась.
— Василий как-то заглянул. Поскучал дня три да и укатил, — ответила она. — Годов, пожалуй, пять с тех пор минуло. Да ладно, бог с ними! Мне-то уж ничего не надо, только бы им жилось хорошо.
— Ну, вот, — тетя Поля повернулась к Гале. — Ведь бросило племя старуху, только что не в лесу. И не от голода бросило. Тут дело хуже. Там хоть эти бродячие индейцы выбивались из сил, не зная, как выжить, а тут…
Умные черные глаза тети Поли сердито сузились, и она откинулась на подушку.
Тяжело стало Гале от этого рассказа, и она в отчаянии повторила:
— Но так же не должно быть!
— А так есть! И не приведи бог тебе испытать такое. Ведь неизвестно, что тебя в старости ждет. И меня также. У меня вон их четверо. А скажут ли спасибо, что я им жизнь дала?
Поговорили вот так-то и пошли в столовую. Усевшись за стол, старуха перекрестилась, перелила суп из тарелки в алюминиевую миску, туда же свалила котлету и макароны, все это размяла и начала хлебать. Ложку ко рту несла она осторожно, под ложкой держала кусок хлеба, чтобы не капало.
— Зачем это вы, бабушка Анисья, все вместе сложили? — удивилась Галя.
— А так, милая, сытнее.
И Галя поняла, какую трудную жизнь прожила старуха, как тяжело доставался ей кусок хлеба…
После тихого часа Галя до вечера сидела у Стебля и читала ему книгу о бравом солдате Швейке. Галя сказала, что это самая смешная книга в мире.
А потом Стебель начал вспоминать о своем детстве, о матери, которую он никак не мог почувствовать матерью. И уже совсем другим предстал перед Галей этот паренек. Облокотившись на белую тумбочку, она слушала его внимательно, молча, всей душой понимая горечь и боль его детства. Она умела слушать, и люди чувствовали это и открывались перед ней. Она, конечно, не знала, что дар слушать — это дар откликаться. Откликнется человек и протянет руку помощи — вот это и есть доброта.
Слушая исповедь Стебля, она думала: «Как мало мы знаем друг о друге! Не ведаем, что у каждого на душе, поэтому и живем, как чужие».
А потом Галя принялась рассказывать о себе, о том, как она училась, и как осталась одна, и как сейчас готовится в институт, и о той страшной ночи, когда отец чуть не убил мать, рассказала. Стебель слабо сжал ее руку, застенчиво улыбнулся и погладил эту руку…
— Ты знаешь, у меня никогда не было сестренки, — проговорил Стебель. — Я бы хотел иметь такую сестру, как ты… Сказать тебе по секрету об одном деле?
— Конечно, скажи! — так и встрепенулась любопытная Галя.
— Но это будет между нами?
— Клянусь аллахом, — засмеялась Галя.
— Мне очень нравится одна девчонка, — прошептал Стебель.
— Какая? — тоже шепотом спросила Галя.
— Только — молчок…
— Молчок, молчок, — подтвердила Галя.
— Маша Лесникова.
— Ой, как это здорово, Стебель! — восхитилась Галя. — Ты говорил ей об этом?
— Что ты, что ты! — испугался Стебель.
Они горячо шептались, как заговорщики, хотя подслушивать было некому — Стебель лежал в палате один.
— Балбес ты! Обязательно скажи. Ведь она обрадуется, ей хорошо от этого будет, — убеждала Галя.
— Правда? Ты так думаешь? — уже громко воскликнул Стебель.
— Конечно! Любая девушка любит нравиться. И как вы, парни, не можете этого понять. Я знаю, что и ты Маше нравишься. Ты вот что, — ты обязательно подари ей цветы… Мне вот еще никто не дарил цветов.
— Я тебе подарю!
— Нет, ты лучше Маше подари. А мне кто-нибудь другой подарит.
— Жаль! — искренне вырвалось у Стебля. — А я вам обеим подарю, — решил он.
Они и не заметили, как сблизились душой в этот вечер. Стебель даже почувствовал себя здоровее, сильней и уже верил теперь, что ничего с ним не случится, что он будет ходить, что его вылечат. И они говорили и говорили. Галя чувствовала себя старше Стебля и поэтому давала ему разные советы, ободряла его, а он с радостью душевно подчинялся ей и готов был сделать для нее все, что она захочет.
Наконец все свершилось. Кожу у Гали и Шурки взяли. С трудом Шурка вытерпел эти две недели в больнице. Приехав домой, он ходил по двору, изнывая от скуки и костеря Стебля на чем свет стоит. Шурка чувствовал себя еще слабым, и при неосторожных движениях его ляжки, с которых взяли кожу, обжигала боль.
— Чего ты мотаешься по двору, как в клетке? — крикнула с крыльца мать. — Отдыхай. — В руке ее был узелок. Аграфена Сидоровна испекла любимые Стеблем капустные пирожки и поехала в больницу.
А к вечеру ее привезли мертвой. Шофер как-то оплошал и свалился с мостика на камни ручья.
Шурка ошалело смотрел на мать, и ему казалось, что она спит. Лицо ее было спокойно, чисто, и только на виске чернело пятно. Кто-то рядом с ней положил узелок с пирожками. Шурка до того растерялся, что никак не мог сообразить — что же он должен делать. Прибежавшая тетя Поля, сестра матери, тоже растерялась. Она как пришла, так все и сидела возле покойницы, совсем обессилев, — она еще не окрепла после операции.
Стали собираться соседи, пришел дядя Троша, прибежали Галя, Маша и Тамара, появилась бабка Анисья, та, что Галю назвала блаженной. Она остановилась около покойницы, лицо ее, и без того морщинистое, совсем сморщилось, и она запричитала: «Ой, подружка моя ненаглядная! Ой, да куда ж ты пошла-поехала? Видно, тебе у нас не поглянулося!» К ней присоединилось еще несколько старух, дом наполнился вздохами, всхлипываниями. И только Аграфена Сидоровна лежала на широкой лавке спокойно и задумчиво. Все это так и переворачивало Шуркино сердце.
— Ох, господи, господи, — наконец, перестав причитать, вздохнула бабка Анисья, — скоро и мой черед.
Бабка сразу же взяла все в свои руки. В этих делах она имела богатый опыт — многих и многих своих сверстниц и родственников похоронила она. Смахнув с лица слезы, бабка стала деловитой, хлопотливой, точно занялась обычной работой по хозяйству.
— Шура! Ты иди-ка, милый, к Копыткову и договорись с ним о машине, — приказала она. — А ты, Полинушка, беги в плотницкую к своему мужику — пусть он ладит Сидоровне домовину да крест. А ты, Троша, пойди, собери своих дружков и — на кладбище: копайте могилку, — выпроводила она из дома дядю Трошу. — Давайте-ка, бабоньки, снаряжать нашу Сидоровну в дальний путь. А вы, молодухи, кыш на двор. Вам незачем на такое смотреть, — выставила она из дома Галю с подружками.
Подавленная Галя удивилась этому простому отношению к смерти. Галю страшила смерть, а для этой бабки смерть была вроде бы чем-то естественным, как бы завершением жизни, и единственно, что требовалось от живых — это соблюсти всякие обряды и обычаи. Что это? Черствость старости или мудрость старости?..
Когда Шурка вернулся, мать уже лежала обряженная в свой путь. Над головой ее, на божнице, стояла старенькая икона со смутным ликом Христа, прилепленные к гробу, горели где-то раздобытые свечки. Шурка хмуро покосился на стены: на них висели прилаженные им всякие иностранные обольстительные кинокрасавицы, вырезанные из журналов. Некоторые были полуголыми, в мини-юбочках, другие с дико-косматыми волосами прекрасных колдуний, с большущими глазами, в частоколах длинных ресниц, с яркими грешными губами. Красота их была бесстыдной. И в том, что они окружали умершую старую крестьянку, было что-то кощунственное.
Пахло восковыми свечками и ладаном. Сидя вокруг лежащей матери, старухи пели дряблыми голосами разные молитвы. Старухам хотелось, чтобы Сидоровну отпели, как полагается, но церковь действовала только в городе, и вот они, вместо священника, пели все, что помнили, не зная сами — это ли нужно петь сейчас.
Шурка осторожно сдернул со стен всех красавиц и ушел на кухню. Как всегда в тяжелую минуту, он почувствовал голод.
Уже смеркалось. Безветренно было, душно, в небе, разгораясь, томился месяц. На крыльце сидела Тамара, во дворе мелькали какие-то люди. Шурка курил у окошка, открытого во двор, и вспоминал жизнь матери, трудную жизнь деревенской женщины. И тут начали мучать его тоска и раскаяние. Он и не хотел, а все вспоминал и вспоминал, что никогда не был с матерью ласковым, что порой грубил ей, мало помогал по хозяйству, ни разу не посидел с ней вечером, не поговорил хоть о чем-нибудь и всегда был от нее в стороне. Он даже не знает дня ее рождения. Вот завтра нужно будет написать на кресте дату рождения и ему придется украдкой от всех рыться в документах, выяснять эту дату. Хорош сынок, нечего сказать! Если она, бывало, хотела его, мальчишку, приласкать, он дичился, увертывался: «Ну, чего ты пристала? Девчонка я, что ли?.. Да иди ты!» И ведь неплохо он к ней относился, а вот не умел быть таким, каким полагается быть сыну. Как-то не приходило в голову приветить мать, сделать ей что-нибудь приятное. Стеснялся хорошего, балда! Все свое время дружкам отдавал, а мать жила где-то в стороне, одинокая, забытая. Но она никогда не роптала, ничего не требовала от него. Мать заботилась о нем, стирала его белье, кормила его, лечила, если он простужался. И он должен был понимать эту ее любовь и хоть что-то делать для нее хорошее. Хоть бы раз пошутил с ней, что ли, посмеялся, купил ей платье. Мог же это делать Стебель. А он… а ему это и в голову не приходило. И никто ни разу не потолковал с ним об этом: ни родственники, ни учителя. Математику, понимаешь, вдалбливали в башку, а чтобы остолопа научить человеком быть, так этого у них не было. Ум обучали, а про душу забыли. А теперь вот хоть волосы рви — ничего уже не исправишь. Нет матери, и вечно ее не будет, и не попросишь у нее прощения, и уже не скажешь ей, что любил ее, но только не понимал этого сам. Слепую душу имел, вот что!
Шурка тяжело перевел дыхание и с жадностью закурил новую папиросу. Из комнаты доносились старушечьи голоса, певшие: «Отче наш, иже еси на небесех», хоть эту молитву и не полагалось петь при отпевании. Но старухи уже давно забыли это…
Со двора к открытому окошку подошли Галя, Маша и Тамара. Шурка видел только их головы и плечи.