Гамаюн — птица вещая — страница 25 из 72

Николай смущенно пожал плечами и взял цветы. Ему вспомнились сбежавшие в овраги снега, поляны и на них сырые, бледные цветочки, первые посланцы проснувшейся земли. Подснежники вспыхивали на полянах и опушках, облученных солнцем, поэтому крестьяне и называли подснежники облу́чками. Он рассказал, что такое облу́чки, и снова забыл обо всем — мир замкнулся в тесный круг. Наташа и горсть облу́чков, желтая скамья и петля трамвайного ремня над головой.

— Я уже доехала. — Наташа заторопилась к выходу. — А вы пропустили свою остановку.

— Я провожу вас. Даже если вы не разрешите, я все-таки провожу вас...

Она подала ему руку. Так, не выпуская ее руки, он зашагал рядом.

Осторожно придерживая Наташу, Николай перевел ее по дощатым мосткам, перекинутым через широкий ров строящегося метрополитена. За мостками поднимался земляной отвал, протоптанный глубокими тропками, а за ним начиналась улица. Обычная сельская улица. Луна освещала деревья, уже набиравшие листья. Справа, в отдалении, возвышалась широкая железная труба. Из нее вылетали языки пламени, клубился жирный дым, какой бывает при неполном сгорании мазутного топлива.

— Завод, — объяснила Наташа, — там делают изоляторы. Когда ветер в нашу сторону, закрываем окна. И все равно не помогает. Белья нельзя вывесить. С детства меня преследует эта копоть.

Луна как бы переменила местожительство и теперь проталкивалась через оконные проемы недостроенных зданий; господствовал стиль унылого западноевропейского кубизма.

— Там строят жилой городок для студентов, — сказала Наташа, — а еще дальше — железная дорога.

В устье темной улицы угадывалось еще не тронутое строителями поле. Оттуда вместе с прелыми запахами оттаявшей почвы и курного угля доносились гудки и сиплое шипение пара.

— Мой дядя работал там кузнецом. — Наташа сбавила шаг, высвободила руку. — Он любил пить слишком горячий чай. Получил рак пищевода. Папа тоже был кузнецом, там же... — Она указала на поле, на мерцавшие за ним огни. — У вас родители живы. Вы счастливее меня...

— Не знаю... Я плохой сын.

— Иногда это только кажется...

От булочной, небольшого щитового домика с рубероидной крышей, свернули вправо и пошли почти по такой же улице, как в Удолине. Ни мостовой, ни тротуаров. Палисадники, огороженные заборами. И даже лаяли собаки — все, как в деревне.

Под ногами мягкая, сырая земля. Разбитыми зеркалами светились лужи.

— Вот и дошли. — Наташа остановилась у калитки бревенчатого старого дома. — Я живу у тети, Лукерьи Панкратьевны. Дом построили мои родители. После их смерти тетя взяла меня на воспитание.

Она попрощалась и быстро ушла. Железная труба продолжала дымить. В воздухе чувствовалась копоть.

От Всесвятского до Петровского парка Николай шел около часа. Окраины засыпали рано. Почти во всех домах погасли окна. Кое-где на углах маячили милиционеры. Возбужденные коротким свиданием, нервы понемногу успокоились. Сегодня что-то случилось. Что же? Если проверить, почти ничего. Случай в трамвае? Ну, что за невидаль! Парень попался хилый, да и вся компания жидкая. Пришлось погорячиться. Не грубо ли это могло показаться со стороны? Чуть что, в ход кулаки... Хорошего же Наташа останется о нем мнения!

Косые длинные тени прочертили дорожки. Пахло ранней весенней сыростью, старыми листьями, мокрой корой. Подснежники согрелись в руке и привяли. Парк незаметно перешел в улицу, такую же тихую, засаженную деревьями. Кое-где притаились парочки. Заслышав шаги, влюбленные начинали громко говорить неестественными, деланными голосами. Почему люди стесняются любви? Будто воруют свои самые лучшие чувства...

Дойдя до кирпичных столбов подворья немецких специалистов, Николай остановился. Только в квартире Отто светились два окна. Отто сегодня во второй смене и мог задержаться в литейке. Его имя склоняют на заводе вдоль и поперек так же, как и его ковкий чугун. В конце концов будет или не будет освоен ковкий чугун, его жена Дора никогда не ляжет спать раньше, чем вернется Отто. Она обязательно дождется его, накормит, узнает о работе мужа, посетует или порадуется. Отто всегда встретит понимание у своей жены. Может быть, в этом и кроется разгадка любви красивого Отто к некрасивой Доре.

Можно позавидовать такому семейному счастью. Но есть ли оно на самом деле, это счастье? Можно ли назвать счастьем отношения Ивана и Насти Ожигаловых, их закабаленную детьми и недостатками жизнь?

Какое будет собственное счастье у Николая? Растворится ли оно в многочисленных общественных обязанностях, будет ли ощущаться временами, в отдельные часы и минуты, или сконцентрируется в его жизни как нечто ощутимое не только одним сознанием, а всем его существом? Два освещенных окна, силуэт женщины за занавеской, постоянство, забота, отдых после труда, направленного на благо всех. В комсомоле смеются над канарейкой и уютом, хотя большинство не представляет себе, что же это такое, семейный уют, и ополчается на нераспознанного врага. Отто встретит женщина в мягком халате, с теплыми плечами. Но, вероятно, и Отто ценит в любви не только прыгающую крышку чайника.

С такими думами Николай переступил порог своего холостяцкого жилья. Открывшая ему дверь Настя захлопотала, быстро наладила керосинку. Пока за слюдяным оконцем мигал огонек, рассказала о своих заботах: старшенького «прихватило» (игрался с «немчатами», промок), напоила его малиной; младшенькому сменила вторую рубашонку.

Пили чай в прихожей, на табуретке, закусывали холодными пирожками с картошкой.

— Вы, Коля, не стесняйтесь, когда чего нужно, пожалуйста, — уговаривала Настенька и приподнимала брови.

На лбу собирались морщинки, много их и слишком ранние. Настенька героически дралась со всеми явными и мнимыми опасностями, проникавшими в любую щелочку, как борется большинство женщин; воспитывала двух детей, ждала третьего. И никого не упрекала. Она не отделяла себя от эпохи и все считала своим — и хорошее и плохое. У нее можно было поучиться терпению и нетребовательности.

Если немцам созданы лучшие условия — значит, так нужно. Кто же согласится ехать в чужую страну горе мыкать? Если нашим рабочим еще трудно живется, то кого же винить? «Сами начали, других подтолкнули, самим и до коммунизьма надо дело вести». Она произносила «коммунизьм» и свободно обращалась с этим высоким словом. Казалось, Настя была полноправной хозяйкой всех будущих благ.

Вышел Жора, в безрукавке и трусах, с папиросой за ухом. Прижмурился на свет, протянул письмо.

— Тебе, Коля. Плясать не заставляю. От сестренки.

Присел на табурет поближе к керосинке, закурил от нее папиросу.

— Как живет симпомпончик? — спросил он Николая.

— В Москву тянется. — Николаю не хотелось обсуждать с Жорой создавшееся положение уже хотя бы потому, что Жора называл Марфиньку пошлым городским словечком «симпомпончик».

— Она же не сама тянется, — сказал Жора. — Ты обещал. Заронил в нее надежду, теперь отвечай. Пусть едет...

— Куда? — Николай озлился. — Там у нее своя крыша, картошка, хлеб.

— Картошка? — Жора поморщился. — Любите вы, крестьяне, этим продуктом щеголять. Хоть медальон из картохи вешай на шею каждого пролетария. — Осторожно, чтобы не уронить пепел с докуренной папиросы, сказал: — Ишь ты, не сваливается пепел. Это правда, Настя, что в хороший табак льют натуральный пчелиный мед?

— Не знаю, Жора. Я сама на мед хоть бы глазком взглянула.

— Льют, Настя. И вот эта папироса видела мед. — Повернулся к приятелю. — Крышу для симпомпончика найдем. Поколдуем и отстоим ее право на существование.

— Пусть приезжает, — вмешалась Настенька. — Мы бы ее...

Квасов не дал ей продолжать.

— Святая вы женщина, Настя. Мы вас не обременим?

— Кто это мы? — глухо спросил Николай.

— Мы? — Жора пожал плечами. — Ты и я. Вместе — мы. Ты же советовался со мной, Коля. Помнишь? Я сказал: «Выписывай». Договорились не трогать ее до весны. Так и написали ей. Послушай. Бьет капель. Молоточками. Весна...


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ


Марфинька дождалась, наконец, весны. Сошли снега. Только зависшие на ивняках космы прошлогодней травы могли рассказать о высоте и силе паводка. Прилетевшие из Египта скворцы выгнали из своих домиков зимовщиков воробьев, крикливо отторжествовали победу и принялись за дело. Соловьи еще не начинали свадебных песен. Паровались сороки. Зловеще каркали вороны. На засохших макушках грачи выкладывали гнезда из прутьев.

Весна не навевала грусти, не смущала предчувствиями. Марфинька радовалась всему, приглядываясь к ярким краскам пробуждения природы. Она обнаруживала раскрывшиеся на березах листочки, наблюдала за сережками осин, замечала, как зеленела и светилась их сочная кора, а березовый подлесок на склоне оврага, еще недавно горевший сухим коричневым пламенем, вдруг становился зеленым и липким. Возбуждающие запахи набегали отовсюду, и хотелось идти с закрытыми глазами, широко раскинув руки, а еще лучше полететь, как во сне, бездумно и легко.

Председатель артели Михеев, занятый больше шитьем сапог, чем колхозными делами, все же заметил Марфиньку, бегавшую в поле, оценил ее физическую силу и приказал ей возить навоз. В распутицу от коровника в поле были пробиты глубокие дороги, и пока лошадь одолевала ухабы и тужилась на колеях, Марфинька успевала передумать о многом, мыслями облететь весь свет.

Покончив с навозом, веяли посевное зерно на гумне, протравливали и сушили, а потом вязали метлы из хворостяного березняка: рощу осенью свели под огороды. Метлы отправляли в Москву; и кто-то говорил, что идут они на металлургический завод «Серп и молот», для очистки окалины при прокатке металлов.

— Мама, я тоже хочу в Москву, — просилась Марфинька. — Хочу в Москву, маменька...

Ждали, пока оперится в городе Николай. Только после его положительного письма пошли хлопотать о Марфиньке. Председатель отложил в сторону фасонистый сапог, который ему заказал директор «Суконки», бывший буденновец, и, угрюмо суча дратву в смоляных пальцах, выслушал старого Степана Бурлакова, просившего отпустить дочку в Москву.