Десять лет
Многое мы забыли с тех пор. Многое потеряли.
Потеряны, например, киноснимки с первого большевистского мая, которые сделал тогда Лев Кулешов.
С годами создались шаблоны воспоминаний. Шаблоны срослись с памятью и героизировались.
Очень трудно для писателя преодолеть собственную манеру писать и вспоминать. Вспоминаю.
На дворах заводов росли большелистые тонкие осины. Береза уже взобралась на развалины окружного суда. Очень красивые стены. Трава покрыла Манежный переулок. Дома стояли с закрытыми ртами – парадными подъездами.
Нева летом была голубая. В пруду Летнего сада купались. У кариатид Эрмитажа на звонких торцах играли в рюхи.
На углу Кронверкского проспекта и Введенской за оградой из листов ржавого железа пахали сохой. Мосты и весь город стояли одной крепостью железа без восстановления. Небо было пустое, без дыма.
На набережной Мойки стояла длинная, непересыхающая очередь людей за документами на выезд. На документы ставили отпечаток пальца.
У Белицкого, заведовавшего, кажется, административным отделом Петросовета (он же издавал Всеволода Иванова), сидел в кабинете, с окном на Зимний дворец, Мережковский.
Шел разговор о выдаче рукавиц милиции.
«Дайте и мне», – сказал Мережковский.
Белицкий написал записку.
Тогда Мережковский попросил:
«Еще две пары: для Зинаиды (кажется, Николаевны) Гиппиус и для Философова». Но в это время жили и без рукавиц.
В 1915 году Хлебников в журнале «Взял» написал свои «Предложения». Там было много иронического благоразумия. Велимир предлагал занумеровать общие мысли, как параграфы или статьи свода законов. Это было бы замечательно.
«Шестьдесят девять», – кричали бы мне из «На посту», что означало бы какую-нибудь неприятность. «Сто двенадцать», – отвечал бы я, бережа свое время.
При номерах находились бы и цитаты.
Частично то же предлагает сейчас Третьяков в «Хочу ребенка»{216}. Но только для ругательств.
Велимир предлагал еще создать дома – железные остовы со стеклянными выдвижными ящиками. Каждый человек имел бы право на кубатуру в таком доме любого города.
Это хорошо придумано.
Квартира, оседлость, судьба взяты с минусом.
Нет ничего печальней судьбы.
Если спросить в деревне, особенно у женщин, как называется соседняя деревня, они часто не знают.
Их судьба прикрепила к избе мычанием коровы.
Мы жили до революции прикованные к судьбе, как невеселые греческие губки ко дну.
Родишься и прикрепишься. Придешь случайно на специальность и живешь. И жили замечательные поэты синодальными чиновниками и страховыми агентами.
Безобразно устроена в капиталистическом обществе такая интересная вещь, как человеческая судьба.
И вот во время революции судьбы не было.
Если не хлопотать о рукавицах, то времени много, и царство свободы предвосхищено невесомым, но уже объемным.
Езжай куда хочешь, открой школу суфлеров для Красного флота, читай теорию ритма в госпитале, – слушатели найдутся. У людей тогда было внимание.
Мир отчалил с якорей.
Мне тридцать четыре года, и многие из них я помню.
И я бы хотел переставить память о двух-трех годах своей жизни вперед и увидать снова то, что мы называем военным коммунизмом.
Даже с ночными пропусками и патрулями на улицах город был голоден, но свободен.
Мы обязаны тому времени своими изобретениями, этого ветра хватило на все паруса.
Достоевский, Джером Джером (покойный ныне) и все еще беспокойный Мережковский равно говорили, что социализм это – скука.
Как очевидец, опровергну.
Горечь устройства жизни и необходимость налаживать ее мы бросили тогда и были, кажется, счастливы.
Не хватало только углеводов и белков для того, чтобы закрепить это царство интеллектуальной свободы под пушками «Авроры».
Бессмысленнейшая смерть
Мне очень трудно писать. К умершей так не подходит прошедшее время. Как тут напишешь о человеке, когда не срок подводит его счет? Бессмысленнейшая смерть!
Был Горький в сюртуке, в ежике. Хитрый и все понимающий Суханов. Маяковский совсем молодой. Сейчас нет таких молодых.
Была тогда Лариса Рейснер.
С русыми косами. С северным лицом. С робостью и самоуверенностью.
Писала рецензии в «Летописи» и поэму, конечно, как и надо в девятнадцать лет, мирового значения, кажется, «Атлантида».
Мы переезжали тогда в мир, как в новую квартиру.
Лариса Михайловна радовалась конькам. Любила, чтобы ее видели на катке. Потом работала в студенческих, очень неопытных журналах: «Рудин», кажется, и «Богема».
Рейснер, как писатель, как северянка, зрела медленно.
Потом революция. Как ветер в парус.
Лариса Михайловна была среди тех, кто брал Петропавловскую крепость. Это нетрудный штурм. Но нужно было подойти к крепости. Поверить, что ее ворота откроются.
Первое заседание «Новой жизни». Рейснер говорила что-то. Стеклов ужасался и спрашивал все время соседей: она марксистка? А Лариса Михайловна в это время уже принимала участие, кажется, в реформе русского правописания.
Она не была тогда мыслителем, ей было двадцать два года. Она была талантлива и смела жить.
Люди думают, что они съедят жизни много, а только пробуют.
У Рейснер была жадность к жизни. И в жизни она все шире надувала паруса.
Путь у нее был вполветра, вразрез.
Она хорошо описывала Зимний дворец. Умела видеть в нем смешное.
Была у большевиков, когда они казались нам сектой. Тогда Блок горько говорил: большинство человечества – «правые эсеры».
Помню Ларису Михайловну в «Лоскутной» гостинице. Была она женой Раскольникова. Флот стоял чуть ли не на Москве-реке.
Было так тесно, что почти стыдно.
Я был во враждебном лагере. Когда я передумал и вернулся, Лариса встретила меня, как лучший товарищ. Со своей северной пасторской манерой и как-то хорошо.
Потом она ушла с флотилией на Волгу.
Она упаковывала жизнь жадно, как будто собиралась, увязав ее всю, уехать на другую планету.
Миноносцы Раскольникова переползли через мели и провели по Волге красную черту.
Здесь, в походах, нашла Лариса Рейснер свою литературную манеру.
Это не женская манера писать. И это не привычная ирония журналиста.
Ирония – дешевый способ быть умным.
Лариса Михайловна дорожила тем, что видела, и принимала жизнь всерьез. Немного тяжеловесно и нерегруженно. Но и жизнь была переполнена тогда, как теплушка.
Рейснер росла медленно и не старела. Не набивала руку. Лучшее, что она написала, было сделано вот сейчас. Прекрасное описание Ульштейна, заводов Юнкерса.
Очень хорошо она понимала Германию.
Это был настоящий корреспондент, который видел не глазами редакции.
Культура ученицы акмеистов и символистов дала Ларисе Рейснер умение видеть вещи.
В русской журналистике ее стиль наиболее ушел от стиля книги.
Это потому, что она была одна из самых культурных.
Вот как недешево был создан этот журналист!
Писать Лариса Михайловна только что начала. Не верила в себя, переучивалась.
Лучшая ее статья – о бароне Штейнгеле («Декабристы», кажется, только сейчас печатается).
Она только что научилась не описывать, не называть, а развертывать предмет.
И вот чужое лицо в знакомом зале Дома печати. Столько раз здесь ее видели!
Из русской журналистики, как зубами, вырвали живой кусок.
Друзья никогда не забудут Ларисы Рейснер.
Зорич
Название этой статьи – ошибка против законов построения фельетонов, так как в статье я действительно собираюсь писать о Зориче.
Чтобы исправить ошибку, начну с Л. Сосновского.
Сейчас несколько его фельетонов вышли отдельной книжкой в «Библиотеке «Огонька».
Сосновский – хороший агроном, а также пишет статьи о музыке и литературе.
Если бы он не был фельетонистом, то все это означало бы, что он работает не по своей специальности.
Но Сосновский работает по своей специальности – фельетониста.
Ломоносов когда-то советовал в одах соединять в одной строке «далековатые идеи», и сейчас это делают в фельетоне.
Понятие фельетона чрезвычайно широко и создавалось исторически, а не явилось результатом анализа. Говорят о «маленьком фельетоне», о «фельетоне-романе». Но, с точки зрения техники писания, главной чертой фельетона нужно признать: 1) связанность его с газетой сегодняшней темой, 2) введение в него еще нескольких умышленно издалека взятых тем.
Это введение новых тем дается или с самого начала неожиданным названием, между которым и первой строкой текста читатель ощущает резкий переход. Такое название обычно разъясняется только в последних строках фельетона, разрешая его. Часто фельетон состоит из двух или трех фактов, рассказываемых параллельно, или же начинается с одного случайного и странного факта, откуда внезапно переходит на тему дня.
У Сосновского есть фельетон: «Не поклонимся иностранцам, а поклонимся земле-матушке».
Написан он во время переговоров с английским правительством относительно займа. Содержание его (основное) – агитация за разведение корнеплодов.
Логического противопоставления займа турненсу нет, так как турнепс можно развести на занятые деньги, но здесь правильно проведен фельетонный принцип, сводящийся к тому, что предмет должен быть подан в неожиданном контексте.
Прием Дорошевича, – короткие, не связанные друг с другом строки, – так привился к фельетону потому, что им достигается в самом стиле тот же фельетонный эффект неожиданного восприятия.
Л. Сосновский основал «Общество хозяйственной разведки». Разведки, а не исследования.
Каждое дело, воспринятое в своем ряду, в своем генезисе, всегда логично. Английское «министерство околичностей», о котором писал Диккенс, несомненно, самое историчное и генетически правильно выросшее учреждение.
Но журналист-фельетонист, считаясь с логикой, не считается с генезисом, он сопоставляет «далековатые вещи» и выхватывает разведкой отдельные факты.
С этой стороны, фельетонисты, не являясь ни учреждением, ни профсоюзом, необходимы. Фельетониста почти всегда можно если не опровергнуть, то отвести словами: «единичный факт», «неизбежная отрыжка гнилого быта».
Но фельетоны обжалованию не подлежат.
Фельетоны советские отличаются от своих досоветских предшественников в общем меньшей дробностью стиля.
В иных сдвиг дан на большом материале.
Все чаще советский фельетонист пользуется фактом, письмом, протоколом.
Лучшие фельетоны Сосновского основаны на этом принципе.
Иногда работа художника выражается в том, что он выбирает одно выражение документа и обращает его в название и в протекающий образ, на фоне которого весь отрывок заново ощущается.
Таковы фельетоны Сосновского «Главное, не стесняйся», «Указ Дюка де-Ришелье» и «Конная дура» Зорича.
Не нужно думать, что переход на материал исключает работу художника. Лесков скупал старые архивы, и его личные вещи представляют собой выборки из этого материала (Эйхенбаум). Вещь Л. Н. Толстого «За что?» является контаминацией цитат из Максимова (Тынянов).
В работе Зорича фельетон претерпел значительное изменение. Основная тема Зорича – провинция. Провинция дается им документом и рассказом, физиологическим очерком без сюжета.
Физиологические очерки, как мы это видим в английской и русской (но не немецкой) литературе, соответствуют моменту предроманному, времени, когда не ощущается старая сюжетная форма, но сам материал начинает восприниматься эстетически.
Для Диккенса «Очерки Боза» непосредственно перешли в «Записки Пиквикского клуба».
Сюжетного построения у Зорича обычно нет, хотя он сюжетом и владеет, как это можно увидеть из хорошего рассказа «О копейке».
Но чаще место сюжета занимает умышленное противопоставление тона рассказа событию: начинается «судебное следствие «о звуке, испущенном в березовой роще». Обвиняемый, рабочий-комсомолец, опрашивается на основании ст. 99, 162, 168 и 187 уголовного кодекса – целых четыре статьи!».
Дальше идет серьезное описание дела. Комсомолец защищается по делу о звуке даже с латинскими цитатами: «Audiatur et altera pars». На этом же принципе, но с тем изменением, что шутливая торжественность закреплена потом заключением, основана манера письма фельетона «О цветной капусте».
Но главное в фельетонах Зорича не в этом: они существуют не изолированно, а связанно со всем листом газеты. Их фельетонность рождается на границе между документом Зорича и окружающими их статьями. Фельетоны Зорича – фельетоны на фоне статей о Чемберлене.
Стилистически Зорич тесно связан с Лесковым и еще больше с Гоголем, часто повторяя их интонации. Но как фельетонист он почти совершенно оригинален.
Хотя литературные достоинства его вещей значительно выше газетного уровня, вещи Зорича, мне кажется, очень потеряют вне газеты.
Они потеряют больше, чем фельетоны Сосновского или Кольцова.
Зорич перепечатывает свои вещи отдельной книжкой.
Я советую ему, по крайней мере, обильно снабдить книжку газетными прокладками, эпиграфами и цитатами.
Потому что самый лучший фельетон – это такой, который нельзя вынуть из газеты.
Крашеный экспонат
О фельетоне
Работу о фельетоне нужно было бы написать следующим образом.
Сначала перечислить все, что называется фельетоном, проанализировать все, подводимое под это понятие. Потом выяснить, объединяет ли это название вещи существенно сходные или только случайно одинаково названные.
Выяснив основное сходство большей части материала и отличив ее этим самым сходством от других явлений литературы, мы смогли бы дать правильное, не догматическое определение фельетона.
Я этого не делаю.
Поэтому работа моя здесь по необходимости пунктирная.
В своих статьях в «Журналисте» (о Зориче и Сосновском) я указывал, что некоторые явления современной прозы причисляются к жанру фельетона не столько по своему внутреннему строению, сколько по месту печатания.
Это любопытнейший случай определения ж а н р а функцией.
Фельетон Зорича, напечатанный вне газеты, – это беллетристика. Старый, дореволюционный фельетон в качестве специфической черты жанра имел множественность и легкость тем.
Старая фельетонность – это особый литературный способ указания необычных ассоциаций.
С революцией в жанре фельетона произошло изменение
Он окрупнел.
Количество тем в одном фельетоне уменьшилось.
О фельетонной легкости мы говорим по памяти.
Современный фельетон состоит обычно из двух-трех тем.
Одна целевая – программна. Фельетон называется не по ней, а по теме дополнительной, остраняющей. Эта тема вводится для изменения ключа, в котором обычно воспринимается целевая тема.
Искусство фельетониста состоит, таким образом, в неожиданности и обязательности (не натянутости) расшифровки главной темы при помощи дополнительной.
Иногда остраняющей теме дается так, как в новелле, отрицательный конец.
То есть (приятно начать фразу с «то есть») тема, изменяющая основную, дается вне произведения.
Так, например, Сосновский описал поведение какого-то безобразника тоном, его оправдывающим.
Фельетонность приема – в остранении темы способом изложения.
Как будто бы введением неупомянутого сказчика.
Может быть, именно тоном объясняется то, что к жанру фельетонов относят такие произведения, как «Сон Чемберлена», и прочие «фантастические» статьи.
Фельетонно здесь остранение статейного фактического материала.
Но при однотемности эти вещи находятся на краю жанра.
Классический советский фельетон
Он сейчас представлен М. Кольцовым.
У него постоянная двух– или трехтемность. Удачею Кольцова нужно считать то, что он умеет учесть тембр тем и никогда не соединяет в одной вещи однотипных тем.
Любопытно, что Кольцов даже в своих статьях, как, например, в описании перелета через Черное море, пользуется фельетонными приемами введения второй темы по далекой ассоциативной связи. Скорее всего по тину старого фельетона.
Расширение жанра
В провинциальных и в профессиональных газетах фельетоном называют сейчас инсценированную статью, однотемную, но имеющую беллетристические черты.
Появился тип фельетона с эпиграфом – темой, которая потом зафельетонивается.
На ту же тенденцию расширить понятие жанра указывает заявление Сосновского на одном из диспутов: «Откройте последнюю страницу «Гудка» – и вы там найдете сразу двадцать – тридцать фельетонистов».
Указание это, конечно, неправильно, так как вы на этой странице найдете работу 5 – 6 правщиков, которые инсценируют в разговоры рабкоровский материал.
Но Сосновский еще решительней. Он называет очерки Рихтер фельетонами и дальше предлагает «профельетонить нашу газету от передовой до смертоубийственной хроники» («Журналист», январь, 1926).
Здесь жанр погибает от расширения сердца.
Прием этот – фельетонный.
Именно фельетонист может предложить сделать фельетоны даже из объявления.
Тут слово «фельетон», «фельетонность» не термин, а средство дать фельетон – неожиданно повернуть понятие.
Конечно, можно спросить: а для чего работать над термином, зачем выяснять, что такое фельетон? Можно ведь ограничиться по Мольеру: «Опиум усыпляет, потому что имеет снотворную силу». А фельетон – это то, что профельетонено. Но с этим нельзя лечить.
Газета, состоящая из одних фельетонов, невозможна.
Нельзя дать разницу без сравнения.
Механизм фельетона сопротивляется распылению жанра
Иногда одно название в фельетоне остается фельетоном, но тогда оно – тема.
Недавно Кольцов, фельетонист чистокровнейший, написал статью о газетных шаблонах, о «бурных аплодисментах», «переполненных залах» и прочих штампах.
Статья эта – фельетон. Признак – заглавие «Утопающий гроб».
Это всего только один из штампов, остраненный усечением конца фразы «гроб утопал в цветах».
Но гроб – это тема, гроб как образ в просторечии – это скука, провал. «Гибнущий гроб» – это тема весьма мрачного кораблекрушения.
Почти такую же работу проделал раз Зорич, назвав статью об ораторских штампах (в их деревенском преломлении) – «Конная дура».
Это всего только «конъюнктура», «Конная дура» – всего только пример народной этимологии. А заглавие – цитата из статьи.
Но у этого заглавия, как и у первого, мною приведенного, есть свой ореол. Получается тема о какой-то дурацкой воинственной бестолочи.
Сами рассказы Зорича, печатаемые в газетах, – фельетоны. Это показывается нам интереснейшим «спором о красках».
Здесь спор пошел не о границе между статьей и фельетоном, а о границе между фельетоном и «рассказом».
Зорич получал от своих читателей письма. В этих письмах не предлагался материал. В этих письмах материал протестовал. Какой-то пограничный товарищ писал о фельетоне Зорича «Проезжий из Орловщины».
В этом фельетоне идет дело о человеке, раздавившем учительницу.
Изложено все это в фельетоне с подробностями, с разговорами.
Против этих подробностей протестует корреспондент.
Так вот – откуда может Зорич знать, что секретарь (раздавивший) закричал кучеру «гони, поезжай», а не просто «поезжайте», или «скорее», или еще что-нибудь?
Откуда он, фельетонист, может знать, сидя в Москве, насколько сух или любезен был в тот или другой момент секретарь со старухой и как изменилось выражение его лица, когда он узнал о старухином социальном положении?
Корреспондент считает, что вымысел в фельетоне, коль скоро он допущен, умаляет или даже уничтожает общественное значение последнего, потому что порождает у читателя недоверие к самому факту, который лежит в основе изложения.
Письмо интересное.
Зорич на него ответил, что он за «краски».
Потому что: «Мало привести отрицательный факт, нужно рассказать о нем так, чтобы рассказ этот взял читателя за живое».
Я против красок
Не знаю, как читатель, но если бы я был фактом, то я бы хотел, чтобы меня брали за живое другим способом.
Если я прочту, что определенная дистанция сделана спортсменом не в 2,1, а в 2,05, то меня это 0,05 разницы интересует как факт.
А если я в рассказе прочту, что герой без адреса пробежал всю дистанцию в 2,00, то это меня интересует меньше.
Представьте себе, что вы читаете рассказ о революционере Камо, например. Он делал невероятные вещи. Почти невозможные.
Но можно прибавить, придумать еще более невероятные. Но не надо. Мы прибавкой обесценим сделанное.
Из уважения к сделанному нельзя придумывать.
Придумка обесценивает 0,05.
А газетный день состоит из реальных дробей.
Зорич – талантливый фельетонист, но он поставил среди живых людей чучела. Он не сделал бы этого, если бы обладал бо́льшим чувством жанра.
Значение фельетона сейчас
Фельетон и весь его успех сейчас, который мы еще не сумели оценить, основан на том, что фельетонная форма позволяет работать реальными фактами.
Разностное ощущение, ощущение сдвига, поворота материала дается здесь между кусками, а не в кусках.
В рукоделии, в вышивках хорошим тоном считалось не подкрашивать вышивку.
Не обходить трудности.
Нужно работать серьезными крестиками.
Сейчас время литературной реакции.
Похвалой писателя считается сказать, что он работает не хуже такого-то. А десять лет между «таким-то» и тем, что пишут сейчас, списывают в убыток.
Фельетон в себе содержит элементы работы иными способами.
Он – часть нового жанра.
Осаживать фельетон на художественную прозу – это значит списать себя в убыток.
БабельКритический романс[132]
Мне как-то жалко рассматривать Бабеля в упор. Нужно уважать писательскую удачу и давать читателю время полюбить автора, еще не разгадав ее.
Мне совестно рассматривать Бабеля в упор. У Бабеля есть такой отрывок в рассказе «Сын ребби»: «Девицы, уперши в пол кривые ноги незатейливых самок, сухо наблюдали его половые части, эту чахлую, нежную и курчавую мужественность исчахшего семита».
И я беру для статьи о Бабеле лирический разгон. Была старая Россия, огромная, как расплывшаяся с распаханными склонами гора.
Были люди, которые написали на ней карандашом: «Гора эта будет спасена».
Еще не было революции.
Часть людей, писавших карандашом, работала в «Летописи». Там недавно приехавший Горький ходил сутулым, недовольным, больным и писал статью «Две души». Статью совершенно неправильную.
Там ходила девочка Лариса Рейснер (еще до взятия ею Петропавловской крепости). Там ходил Брик с Жуковской улицы, 7, и я, в кожаных штанах и куртке из автороты. Журнал был полон рыхлой и слоистой, даже на старое сено непохожей, беллетристикой. В нем писали люди, которые отличались друг от друга только фамилиями.
Но тут же писал Базаров, слепнем язвил Суханов, и здесь печатался Маяковский.
В одной книжке был напечатан рассказ Бабеля. В нем говорилось о двух девочках, которые не умели делать аборта. Папа их жил прокурором на Камчатке. Рассказ все заметили и запомнили. Увидал самого Бабеля. Рост средний, высокий лоб, большая голова, лицо не писательское, одет темно, говорит занятно.
Произошла революция, и гора была убрана. Некоторые еще бежали за ней с карандашом. Им не на чем было больше писать.
Тогда-то и начал писать Суханов. Семь томов воспоминаний. Написал он их, говорят, сразу и наперед, потому что он все предвидел.
Приехал я с фронта. Была осень. Еще издавалась « Новая жизнь».
Бабель писал в ней заметки «Новый быт». Он один сохранил в революции стилистическое хладнокровие.
Там писалось о том, как сейчас пашут землю. Я познакомился тогда с Бабелем ближе. Он оказался человеком с заинтересованным голосом, никогда не взволнованным и любящим пафос.
Пафос был ему необходим, как дача.
В третий раз я встретился с Бабелем в Питере в 1919 году. Зимой Питер был полон снегом. Как будто он сам стоял на дороге заноса, только как решетчатый железнодорожный щит. Летом Питер прикрыт был синим небом. Трубы не дымили, солнце стояло над горизонтом, никем не перебиваемое. Питер был пуст – питерцы были на фронтах. Вокруг камней мостовой выкручивалась и вырывалась к солнцу зеленым огнем трава.
Переулки уже зарастали.
Перед Эрмитажем, на звонких в том месте, на выбитых торцах играли в городки. Город зарастал, как оставленный войсками лагерь.
Бабель жил на проспекте 25 Октября, в доме № 86.
В меблированных комнатах, в которых он жил, жил он один, остальные приходили и уходили. За ним уносили служанки, убирали комнаты, выносили ведра с плавающими объедками.
Бабель жил, неторопливо рассматривая голодный блуд города. В комнате его было чисто. Он рассказывал мне, что женщины сейчас отдаются главным образом до 6 часов, так как позже перестает ходить трамвай.
У него не было отчуждения от жизни. Но мне казалось, что Бабель, ложась спать, подписывает прожитый им день, как рассказ. Ремесло накладывало на человека следы его инструментов.
У Бабеля на столе всегда был самовар и часто хлеб. А это было в редкость.
Принимал Бабель гостей всегда охотно. В его комнате водился один бывший химик, он же толстовец, он же рассказчик невероятных анекдотов, он же человек, оскорбивший герцога Баденского и явившийся потом на суд из Швейцарии, чтобы поддержать свое обвинение (но признанный ненормальным и наказанный только конфискацией лаборатории), он же плохой поэт и неважный рецензент, невероятнейший человек Петр Сторицын. Сторицыным Бабель дорожил. Сюда же ходил Кондрат Яковлев{217}, еще кто-то, я, и заезжали совершенно готовые для рассказа одесситы-инвалиды и другие разные одесситы и рассказывали то, что о них было написано.
Бабель писал мало, но упорно. Все одну и ту же повесть о двух китайцах в публичном доме.
Повесть эту он любил, как Сторицына. Китайцы и женщины изменялись. Они молодели, старели, били стекла, били женщин, устраивали так и эдак.
Получилось очень много рассказов, а не один. В осенний солнечный день, так и не устроив своих китайцев, Бабель уехал, оставив мне свой серый свитер и кожаный саквояж. Саквояж у меня позже зачитал Юрий Анненков. От Бабеля не было никаких слухов, как будто он уехал на Камчатку рассказывать прокурору про его дочерей.
Раз приезжий одессит, проиграв всю ночь в карты в знакомом доме, утром занявши свой проигрыш, рассказал в знак признательности, что Бабель не то переводит с французского, не то делает книгу рассказов из книги анекдотов.
Потом в Харькове, проезжая раненым, услыхал я, что Бабеля убили в Конной армии.
Судьба, не спеша, сделала из всех нас сто перестановок.
В 1924 году я снова встретил Бабеля. От него я узнал, что его не убили, хотя и били очень долго.
Он остался тем же. Еще интереснее начал рассказывать.
Из Одессы и с фронта он привез две книги. Китайцы были забыты и сами разместились в каком-то рассказе.
Новые вещи написаны мастерски. Вряд ли сейчас у нас кто-нибудь пишет лучше.
Их сравнивают с Мопассаном, потому что чувствуют французское влияние, и торопятся назвать достаточно похвальное имя.
Я предлагаю другое имя – Флобер. И Флобер из «Саламбо».
Из прекраснейшего либретто к опере.
Самые начищенные ботфорты, похожие на девушек, самые яркие галифе, яркие, как штандарт в небе, даже пожар, сверкающий как воскресенье, – несравнимы со стилем Бабеля.
Иностранец из Парижа, одного Парижа без Лондона, Бабель увидел Россию так, как мог ее увидеть француз-писатель, прикомандированный к армии Наполеона.
Больше не нужно китайцев, их заменили казаки с французских иллюстраций.
Знатоки в ласках говорят, что хорошо ласкать бранными словами.
«Смысл и сила такого употребления слова с лексической окраской, противоположной интонационной окраске, – именно в ощущении этого несовпадения» (Юр. Тынянов, «Проблема стихотворного языка»). Смысл приема Бабеля состоит в том, что он одним голосом говорит и о звездах и о триппере.
Лирические места не удаются Бабелю.
Его описания Брод, заброшенного еврейского кладбища, не очень хороши.
Для описания Бабель берет высокий тон и называет много красивых вещей. Он говорит:
«Мы ходим с вами по саду очарований, в неописуемом финском лесу. До последнего нашего часа мы не узнаем ничего лучшего. И вот вы не видите обледенелых и розовых краев водопада, там, у реки. Плакучая ива, склонившаяся над водопадом, – вы не видите ее японской резьбы. Красные стволы сосен осыпаны снегом. Зернистый блеск родится в снегах. Он начинается мертвенной линией, прильнувшей к дереву, и на поверхности волнистой, как линии Леонардо, увенчан отражением пылающих облаков. А шелковый чулок фрекен Кирстен и линия ее уже зрелой ноги?»
Правда, этот отрывок кончается так: «Купите очки, Александр Федорович, умоляю вас» («Линия и цвет»).
Умный Бабель умеет иронией, вовремя обозначенной, оправдать красивость своих вещей.
Без этого стыдно было бы читать.
И он предупреждает наше возражение, и сам надписывает над своими картинами – опера.
«Обгорелый город – переломленные колонны и врытые в землю крючки злых старушечьих мизинцев – он казался мне поднятым на воздух, удобным и небывалым, как сновидение. Голый блеск луны лился на него с неиссякаемой силой. Серая плесень развалин цвела, как мрамор оперной скамьи. И я ждал потревоженной душой выхода Ромео из-за туч, атласного Ромео, поющего о любви в то время, как за кулисами понурый электротехннк держит палец на выключателе луны».
Я сравнивал «Конармию» с «Тарасом Бульбой»: есть сходство в отдельных приемах. Само «Письмо» с убийством сыном отца перелицовывает гоголевский сюжет. Применяет Бабель и гоголевский прием перечисления фамилий, может быть, идущий от классической традиции. Но концы перечислений у Бабеля кончаются переломом. Вот как пишет казак Мельников:
«Тридцатые сутки бьюсь арьергардом, заграждая непобедимую Первую Конную и находясь под действительным ружейным, артиллерийским и аэропланным огнем неприятеля. Убит Тардый, убит Лухманников, убит Лыкошенко, убит Гулевой, убит Трунов, и белого жеребца нет подо мной, так что согласно перемене военного счастья не дожидай увидеть любимого начдива Тимошенку, товарищ Мельников, а увидимся, прямо сказать, в царствии небесном, но, как по слухам, у старика на небесах не царствие, а бордель по всей форме, а трипперов и на земле хватает, то, может быть, и не увидимся. С тем прощай, товарищ Мельников».
Все казаки у Бабеля красивы нестерпимо и несказанно. «Несказанно» – любимое бабелевское слово.
И всем им намеком дан другой фон.
Бабель пользуется двумя противоречиями, которые у него заменяют роль сюжета: 1) стиль и быт, 2) быт и автор.
Он чужой в армии, он иностранец с правом удивления. Он подчеркивает при описании военного быта «слабость и отчаяние» зрителя.
У Бабеля, кроме «Конармии», есть еще «Одесские рассказы». Они наполнены описанием бандитов. Бандитский пафос и пестрое бандитское барахло так нужно Бабелю, как оправдание своего стиля.
Если начдив имеет «ботфорты, похожие на девушек», то «аристократы Молдаванки – они были затянуты в малиновые жилеты, их стальные плечи охватывали рыжие пиджаки, а на мясистых ногах с косточками лопалась кожа цвета небесной лазури» («Король»). И в обеих странах Бабель иностранец. Он иностранец даже в Одессе. Здесь ему говорят: «<…> забудьте на время, что на носу у вас очки, а в душе осень. Перестаньте скандалить за вашим письменным столом и заикаться на людях. Представьте себе на мгновение, что вы скандалите на площадях и заикаетесь на бумаге».
Конечно, это не портрет Бабеля.
Сам Бабель не такой: он не заикается. Он храбр, я думаю даже, что он «может переночевать с русской женщиной, и русская женщина останется довольна».
Потому что русская женщина любит красноречие.
Бабель прикидывается иностранцем, потому что этот прием, как и ирония, облегчал письмо. На пафос без иронии не решается даже Бабель.
Бабель пишет, утаивая музыку при описании танца и в то же время давая вещь в высоком регистре. Вероятно, из эпоса он заимствовал прием ответов с повторением вопроса.
Этот прием он применяет всюду.
Беня Крик в «Одесских рассказах» говорит так:
«Грач спросил его:
– Кто ты, откуда ты идешь и чем ты дышишь?
– Попробуй меня, Фроим, – ответил Беня, – и перестанем размазывать белую кашу по чистому столу.
– Перестанем размазывать кашу, – ответил Грач, – я тебя попробую».
Так же говорят казаки в «Письме».
«И Сенька спросил Тимофей Родионыча:
– Хорошо вам, папаша, в моих руках?
– Нет, – сказали папаша, – худо мне.
Тогда Сенька спросил:
– А Феде, когда вы его резали, хорошо было в ваших руках?
– Нет, – сказали папаша, – худо было Феде.
Тогда Сенька спросил:
– А думали вы, папаша, что и вам худо будет?
– Нет, – сказали папаша, – не думал я, что мне худо будет».
Книги Бабеля – хорошие книги.
Русская литература сера, как чижик, ей нужны малиновые галифе и ботинки из кожи цвета небесной лазури.
Ей нужно и то, что понял Бабель, когда он оставил своих китайцев устраиваться, как они хотят, и поехал в Конармию.
Литературные герои, девушки, старики, молодые люди и все положения их уже изношены. Литературе нужна конкретность и скрещивание с новым бытом для создания новой формы{218}.
Современники и синхронисты
История этого отрывка следующая: я прочел свою фамилию в «Русском современнике» рядом с фамилиями Абрама Эфроса, Козьмы Пруткова и еще какого-то классика.
Тогда я написал в «Русский современник» письмо.
В этом письме я выразил удивление тому, что оказался современником Тютчеву и Пруткову, не отрицая самого факта, но категорически отрицал свою одновременность с Абрамом Эфросом и Ходасевичем, утверждая, что это только хронологическая иллюзия. Письмо не было напечатано, и статья только использовала эту тему.
Льва Лунца, ныне покойного, я узнал, когда он был еще мальчиком, через каждое слово говорящим «моя меме».
«Меме» его с отцом уехали за границу. Лунц выбрал – остаться.
Лунц был мальчик из средней буржуазной семьи. Она дала ему хорошую подготовку в смысле хотя бы знания иностранных языков. Как каждый мальчик, Лунц увлекался Дюма, Стивенсоном, капитаном Мариетом. Каждый мальчик под давлением «меме», давлением традиции отказывается от этой детской литературы и переходит к Тургеневу и Вересаеву.
Лунц выбрал – остаться.
Будучи чрезвычайно образованным для своего возраста человеком и начитанным специалистом-филологом, он остался на почве юношеского романтизма и юношеской сюжетной действенной литературы.
Мама и папа (милые люди) – традиции – уехали, а Лунц писал веселый роман в письмах о том, как едут почтенные люди через границу и везут с собой деньги в платяной щетке. Щетку крадут. Тогда начинается бешеная скупка всех щеток на границе. Роман кончается письменным заказом одного лавочника: «Еще два вагона платяных щеток прежнего образца».
Лев Лунц был – как трава, выросшая в прочищенном лесу.
Судьба избавила его от компромиссов.
Вещи его не напечатаны, потому что они не традиционны. Наши современники больше всего любят молодых, пишущих не хуже старых, и это большая вина всех друзей неплохо пишущего Леонова.
Друзья Лунца теряют сейчас свою молодость.
Михаил Слонимский, начавший прекрасным скетчем и советскими небылицами, ушел в обыкновенные рассказы. «Машина Эмери» – способная книга, но писать ее не стоило.
Не нужно стремиться выполнять задания старых театров. Не нужно увлекаться темой. Не нужно говорить «моя меме».
Мама уехала.
Нужно прекратить «охрану» культуры, передать музеи в Госхран, с правом обозрения, а в старой литературе изучать метод, а не тему. Тема заняла сейчас слишком много места. Она кажется достаточной пролетарским писателям для создания новой литературы, и она же угнетает Ахматову.
Есенина тема загнала в пивную и не пускает его оттуда: он должен пить и раскачиваться, как пьяный.
Казин рассказывает о всех своих родственниках по порядку{219}.
И даже Маяковский сидит в плену своей темы: революция и любовь, извиняющаяся за то, что она пришла во время революции.
А что в стихах тема?
Так, гвоздь, на котором можно повеситься самому, а можно и повесить только шляпу.
Поэты уже начинают бежать из областей, занятых их темами. Где сейчас Маяковский?
«Нигде, кроме как в Моссельпроме» или «Сообщаем кстати – в Госиздате».
И пускай гуляет, там ему тема не мешает, и там он отгуляется.
Я написал слишком длинное предисловие. Но статьи все равно не будет, и предисловия мешают только молодым писателям.
Писатели являются в литературу по-разному: с предисловием и без предисловий.
Писатели с предисловиями, как общее правило, недолговечны.
Помню, как начали говорить об Есенине: впечатление театральное, сперва гул, потом в гуле появляются звуки, и вдруг фамилия как будто сама рождается.
Как довольно старый журналист, тут же изложу совершенно необходимые сведения и правила для выведения писателя из литературы.
Сейчас это делается так: начинают ругать человека на чем свет стоит, причем обычно кричат: «талантлив, но вреден», начало фразы обычно запоминается.
Не так съедали людей прежде. Людей ругали в придаточных предложениях, как будто бы между прочим. Желающие ознакомиться с этой техникой могут прочесть ее оценку у Льва Толстого в «Анне Карениной»; там таким способом съедают брата Левина.
Ругать нужно не обращая внимания.
Сообщаю об этом всем, всем, всем, так как люблю во всем высокую технику.
Но вернемся к Есенину, который, вероятно, уже волнуется.
Есенина я увидел в первый раз в салоне Зинаиды Гиппиус; здесь он был уже в опале.
– Что это у вас за странные гетры? – спросила Зинаида Николаевна, осматривая ноги Есенина через лорнет.
– Это валенки, – ответил Есенин.
Конечно, и Гиппиус знала, что валенки не гетры, и Есенин знал, для чего его спросили. Зинаидин вопрос обозначал: не припомню, не верю я в ваши валенки, никакой вы не крестьянин.
А ответ Есенина: отстань, и совсем ты мне не нужна.
Вот как это тогда делалось.
А спор весь шел об Октябрьской революции.
Но Есенина я знал и раньше. Он был красивый, в золотых кудрях, синеглазый, молодой, с чудным говором. Беда Есенина в том, что он слишком долго носил в городе валенки. Искусство явилось для него не отраслью культуры, не суммой знания – умения (по Троцкому), а расширенной автобиографией. Пропавший, погибший Есенин – это есенинская поэтическая тема, она может быть и тяжела для него, как валенки не зимой, но он не пишет стихи, а стихотворно развертывает свою тему.
Ошибка Есенина в том, что он не умеет отличать число месяца от престольных праздников. Это, может быть, крестьянская ошибка.
Число – это умение, праздник – это тема, связанная с числом.
А крестьянство живет по праздникам.
Помню, как появился Николай Тихонов. Сперва пошел в Ленинграде по студиям слух, что появился красноармеец-кавалерист вроде унтер-офицера и пишет стихи, очень плохие, но с замечательными строками. Потом появился и сам Тихонов. Худой, по-солдатски аккуратно одетый, тренированный. Поселился он внизу в Доме искусств, в длинном темном и холодном коридоре, вместе со Всеволодом Рождественским. Посередине комнаты стояла железная печка, а дрова лежали под кроватями. У окна был стол; за этим столом и Тихонов и Рождественский писали одновременно. Когда в Доме искусств был вечер, на котором Кусиков танцевал лезгинку на столе, к великому негодованию всей посуды, то на этом вечере Тихонов читал своего «Махно». А потом в комнате его на полу ночевало человек пятнадцать молодежи, и утром он всех напоил чаем из одного чайника.
Дорогие молодые современники, бойтесь каракулевого овцеводства: слишком быстрого рождения поэтов и прозаиков. Шкурка красива, но ягненок недоношен.
Суровый мороз коридора Дома искусств, военная служба и колка льда на улице не повредили Тихонову. То, что в России не выходило два-три года журналов, тоже пошло молодым писателям на здоровье. Они писали для себя.
Тихонов не дорожит своими валенками. Он растет, изменяется, читает историю морских войн и учится английскому языку. Он умеет отличать число месяца от престольного праздника. Он знает, что Георгиев день – день выгона коров – не по заслуге Георгия. Имея хорошую биографию и настоящую мужскую выправку, он не пишет просто о себе, а проламывается через русскую культуру: учился у Гумилева, учился у Киплинга, учился у Пастернака, учится у Хлебникова. И эта работа сохраняет Тихонову его романтизм. Он остался все тот же: и шарф вокруг его шеи, и узкие, как ножом обрезанные, щеки его все те же. И вот, наконец, я добрался до Всеволода Иванова.
Мы снимали пальто вместе с мешком, не вынимая рукавов пальто из лямок. Говорили, что мешок станет частью всякого костюма каждого русского, как прежде воротник.
Мне раз сказал Горький низким голосом: «Тут писатель молодой приехал, наборщик, – хотите познакомиться?» Я сказал, что хочу. Заодно Горький дал мне для него денег и описал наружность.
Я поймал Всеволода Иванова на Фонтанке против цирка Чинизелли и загнал его в магазин «Книжный угол», единственный магазин в Питере. Здесь сидел в углу Ховин, пил чай из желтого чайника и изображал собой букиниста. Покупателей было в Питере человек пять, все книжники.
Всеволод тогда был худ, с лицом как после тифа, с рыжими выцветшими волосами, с бородой цвета и достоинства конского волоса. На нем был нагольный полушубок без ворота, пуговиц и меха внутри, а на ногах самодельные короткие суконные обмотки и башмаки, крепко перевязанные проволокой. Смотрел он дико, недоверчиво, но деньги взял.
Через неделю Всеволод читал свой рассказ у серапионов, но держался больше у стены, что объяснилось потом состоянием брюк. Приехал Иванов уже со многими вещами, со своей манерой, а в Питере писал все время легко и интересно.
У нас было впечатление, что он слишком талантлив, что образы заливают его потому, что ему ничего не стоят. Он не боялся ошибок, потому что почти не знал правил. Первые вещи его были цветные, темы сельские, азиатско-крестьянские. Всеволод с Никитиным образовали у серапионов восточное крыло. Но уже с «Дитё», долго и тщательно запрещаемого цензурой, у Иванова оказалась и другая линия, которая первое время была не замечена почти никем. Всеволод в этой вещи показал умение строить сюжет и понимать иронию художественного построения.
Кустарное мастерство и торговля этнографией его не прельстили. Всеволода определили сейчас же по его теме: крестьянский писатель, стихийный художник, азиат. Но он не настаивал на валенках.
Три года, прожитых Ивановым в литературе до сегодняшних дней, для него, может быть, только три кружки пены, выливаемой на землю для того, чтобы наполнить четвертую кружку вином. Всеволод движется сейчас стремительно на Запад – к сюжету, к Уэллсу, и это движение не случайно, а подготовлено с первых вещей.
Я думаю, что многие помнят содержание ивановского «Дитё». Партизаны из-под Иртыша загнаны белыми в Монголию. Монголия – зверь дикий, нерадостный, здесь бабочки и те кусаются. Женщин у партизан нет, и они ловят и обижают киргизок. Живут они темно и душно. Случайно попадает к партизанам «дитё» убитого офицера. Дитё надо воспитывать, а щей оно не ест. Скачут партизаны к киргизам – отбить корову, но на удачу им, кроме коровы, попадается и киргизка с молоком. Киргизка как-то захватила с собой и собственного ребенка и кормит двоих: желтенького и беленького под внимательным наблюдением партизан. В этом месте читатель начинает привычно умиляться, чувствуя себя в знакомых местах. Действительно, сюжет знакомый, это «Счастье Ревущего поселка» Брет Гарта и какой-то рассказ Горького или Андреева{220} о рождении человека на квартире воров и проститутки, это даже похоже на сюжет одного фильма Чаплина «К. Л.». Жалостно умиляется читатель на изображение суровых мужчин, смягчающихся при виде ребенка.
Но Всеволод Иванов продолжает рассказ. Партизаны любят своего ребенка, им кажется, что киргизка кормит детей не равно и их Васька получает меньше. Взвешивают ребят: действительно, Васька легче…
«Взял киргизенка Афанасий Петрович, завернул в рваный мешок.
Завыла мать. Ударил ее слегка в зубы Афанасий Петрович и пошел из лога в степь…»
Кормит потом киргизка чужого белого Ваську, а мужики смотрят нежно и радостно.
«Могуче хохоча, глядели мужики.
Нежно глядел Афанасий Петрович и, швыркая носом, плаксиво говорил:
– Ишь кроет…
А за холщовой палаткой бежали неизвестно куда лога, степь, чужая Монголия.
Незнаемо куда бежала Монголия – зверь дикий и нерадостный».
Мы видим, что сюжет здесь развертывается совершенно неожиданно. Могут быть несколько объяснений этого развертывания.
Можно сказать, что оно изображает особенную жестокость дальневосточных партизан.
Но все сюжеты об «обратившихся разбойниках» и разбойниках, воспитывающих детей, всегда подразумевают, что разбойники эти жестоки. Авантюристы Брет Гарта к индейцам, вероятно, и относились так, как партизаны к киргизам, киргизкам и киргизятам.
Достаточно жестоки к детям и обитатели городских трущоб. Таким образом, бытовой материал, из которого Иванов берет материал для своих построений, сам не мог обусловить новой развязки. Писатель выбирает из жизни то, что ему нужно. У Всеволода Иванова в «Дитё» задание, вероятно, было не столько бытописательное, сколько сюжетно пародийное.
Лелевич упрекал Иванова за гофманство в «Долге»{221}. Обвинение совершенно неосведомленного человека. Нисколько не похоже. Но московиты издревле называли всех иностранцев немцами.
Привыкнув в форме рассказа, культивируемого «Литературными приложениями к «Ниве», можно смешать и Всеволода Иванова с Гофманом. Действительно, «Долг» написан довольно сложно.
Существует шаблон революционной повести: красный командир попадает в плен к белым, но счастливо бежит, произнося по дороге революционные слова. Иногда штамп изменяется тем, что командира все же убивают. Вещей на этот штамп на поверхности земли сотни, а ниже ее, в корзинах под столами редакций, пласты.
Всеволод Иванов взял этот сюжет, но развил его совершенно неожиданно. Командира ловят и приводят к белому генералу, а тот… принимает его за своего знакомого офицера и хочет отдать ему долг карточный.
Но это только ложная развязка. Генерал мучит Фадейцева, добиваясь, чтобы он назвал свою фамилию и взял «долг». Но налетают красноармейцы и отбивают деревню.
«Два года назад Фадейцев был помощником коменданта О. Губ. Ч. К. Ему было приказало сопровождать партию приговоренных к расстрелу белогвардейских офицеров. <…> После выстрела Фадейцев должен был выслушать пульс и сердце (врача он почему-то постеснялся позвать), четверо были убиты наповал, а пятый – высокий, закусив губу, глядел на него мутноватыми, цвета мокрого песка, зеницами. По инструкции Фадейцев должен был его пристрелить. <…> Не опуская перед ним взора, Фадейцев вынул револьвер, приставил к груди и нажал собачку. Осечка! Он посмотрел в барабан – там было пусто. Как всегда, он забыл зарядить револьвер. Теперь, привыкнув к смерти, он попросил бы солдат пристрелить, а тогда ему было стыдно своей оплошности, и он сказал: «умер… бросайте…»
И этот «долг» лежал между Фадейцевым и генералом, но оба не могли вспомнить. Фадейцев попал в плен, потому что револьвер его не был заряжен, и в конце вещи Иванов снова в третий раз восстанавливает мотив «револьвера», пользуясь им для уничтожения могущей возникнуть сентиментальности развязки. «Фадейцев пощупал револьвер и отошел от окна.
– Ду-урак… – придыхая, сказал он, – ду-урак… у-ух… какой дурак.
– Кто?
– Кто? А я знаю?.. Я вот сосну лучше, товарищ Карнаухов!
И перед сном он еще раз проверил револьвер: тот был полон, как в урожай стручок – зерном».
В этой вещи сюжетная форма блестяще мотивирована.
Лев Лунц оказался прав.
Запад побеждает в русской литературе. Орнаменталисты оставляют свои посты и уходят переучиваться писать…
Самая большая опасность, которая угрожает сейчас писателю, это несвоевременное умение. Уметь сейчас нечего.
Нам сейчас очень недостает Лунца, с его ошибками, отчаянием и твердым знанием о смерти старой формы и неистощимым весельем человека, каждый день ощущающего жизнь.
Каверин как будто идет по дороге, параллельной дороге Лунца.
Но Каверин научился слишком легко. Он схематически понимает задачу, и ему нечем тормозить сюжетную схему. Каверин человек эренбурговского типа, но еще не распустившейся «философии» и иронии.
Русская же проза сейчас распадается на составные части так, как недавно распадалась поэзия в руках первых футуристов: на заумный язык, образы и т. д. Сюжетные вещи наполняются нейтральным материалом, материал, когда-то наполнявший их, печатается отдельно, в виде дневников, заметок{222}.
Начатки грамоты
(Адриан Пиотровский. «Падение Елены Лэй». Пг., 1923)
Вспоминаю, в 1919 году служил я в ТЕО (потом НТО){223} в Петербурге в репертуарной комиссии.
Полярный круг проходил тогда через Невский, и город казался мертвым, как мороженая рыба. Служили со мной: Михаил Кузмин, Анна Радлова, Алексей Ремизов и Адриан Пиотровский.
Пьесы поступали непрерывно. Казалось странным, что люди, писавшие и переписавшие эти толстые тетради, не знакомы друг с другом и не сговариваются где-нибудь на конспиративной квартире. Существовало только три-четыре, нет, четыре не было, типа пьес, и самый распространенный тип была пьеса с президентами и принцами. Лучшей вещью из этой стаи явилась «Вне закона» Лунца, а дальше шли сплошные озеры-люли{224}, которые только авторы могли отличать друг от друга.
Пьесы эти скапливались у нас пластами. Очевидно, потом этот пласт оттаял, и мы должны выслушать все, что было тогда написано.
В родильных домах, чтобы не спутать ребят, пишут им номера чернильным карандашом на пятке. Но там дело упрощается тем, что дети – или мальчики или девочки; значит, есть и естественная классификация.
В театральном же деле пьесы с президентами и принцами могут быть классифицированы только по алфавиту.
Из старой дружбы к Адриану Пиотровскому нарушаю алфавитный порядок.
Но вот еще одно воспоминание.
В 1921 году пьесы оплачивались поактно. Несомненно, что бытие определяет сознание. Акты получались маленькие. Писали мы тогда пьесу в ночь. Одну написал даже хорошую, то есть не плохую – «Пушка коммуны», ее потеряли. Всего же написано мною было 16 пьес{225}. Список их, кажется, есть в Союзе драматических писателей. Если кто найдет рукописи, согласен купить их обратно.
Серьезные репертуарные люди сидят и спорят о Еленах и Люлях и создают им рекламу… О, наивные граждане, в искусстве трудно только новое, а Люлей и Елен можно приготовить без всякого священного трепета сколько и каких угодно!
Вещи эти контрреволюционные (или не контрреволюционные) – говорите вы.
Этих вещей вовсе нет, они не написаны.
Это одни акты и принцы.
Адриан Пиотровский – талантливый человек, со знаниями и своеобразной (не в литературе) физиономией, и его «Президент» не хуже других.
Более того, Адриан Пиотровский знает и по-гречески и понимает театр. Его пьесу, наверно, лучше смотреть, чем читать. Он знает театральную технику, знает, например, что если бить в железный лист (что может означать катастрофу) и при этом кричать громко, а на сцене потушить огни, то будет страшно.
Так у него и кончается «Елена Лэй».
По школе Адриан Пиотровский принадлежит к радловцам.
Радлов такие театральные пьесы писал и пользовался таким красноречием. По сюжету «Елена Лэй» связана с Аристофаном (с «Лизистратой»). Но половая забастовка взята как страшная. Сам Пиотровский указывает на это в тексте. Торговец вдруг заговорил по-гречески:
«По системе древнегреческого поэта Аристофана! Олисбос октодактилос!»
Некоторые каламбуры ужасны по своей недобросовестности. Например: игра со словом «высечь» (высечь розгами и высечь из мрамора) устарела.
Но, конечно, не следует огорчаться такими пустяками, даже самому Адриану Пиотровскому. «Елена Лэй» не опасна, если только он так относится к ней, как к пародии.
Точки над «И»
(Антуан Альбала. «Искусство писателя. Начатки литературной грамоты». С предисловием А. Г. Горнфельда. Пг., 1924)
Были толстые журналы. Жили они лет сто. Писали в них особые люди: не литераторы, не писатели, а журналисты. Литературу они презирали.
Просматривали ли вы когда-нибудь комплект «Вестника Европы»? Сто лет печатался журнал и умудрился всегда быть неправым, всегда ошибаться. Это был специальный дренажный канал для отвода самоуверенных бездарностей. У них были свои боги, свои поэты, свои прозаики.
Другой канал, покороче, назывался «Русским богатством»; он происходил от славных родителей; предки его вели литературные войны. Но сам он был отдан под выпас П. Я.
Здесь разучивался писать Короленко, а писал Олигер, и здесь из номера в номер ругали и поносили сперва символистов (и до них еще кого-то), потом футуристов…
«Русское богатство» субъективно было честным журналом, но объективно это было место литературной оппозиции людей, плохо пишущих, против людей, пишущих хорошо.
А. Горнфельд – человек почтенный и украшенный многими ошибками. Так адмирал Макаров был славен своей неудачной попыткой совершить полярное путешествие на ледоколе.
Горнфельд никуда не плавал и, кажется, этим очень гордился.
Литературно он никого не родил, и это, вероятно, очень аристократично. Конечно, Горнфельд умнее журнала, в котором он писал, но тем хуже, так как он действовал сознательно.
В литературе не надо жалости, и нужно поэтому не замалчивать бесполезность пути Горнфельда, а сделать из него памятник и пугало.
Кажется, первый раз А. Горнфельд (очень милый в жизни и образованный человек) что-то советует.
Интересно, конечно, то положительное, что может предложить нам человек с громадным, хотя и отрицательным литературным опытом. Книга Альбала вся основана на анализе отрывков прозы, разбираемых со стороны их стиля. Все эти отрывки, конечно, понятны для французского писателя и взяты из писателей, ему известных.
Для русского читателя они дают очень мало, так как н е л ь з я у ч и т ь с я с т и л ю п о п е р е в о д а м. Сам А. Горнфельд (чрезвычайно милый и образованный человек) понимает это, когда говорит, что книга будет полезна только для того, кто «прежде всего попытается заменить его [Альбалы. – В. Ш.] французские ссылки и сопоставления соответственными выдержками и примерами из произведений русской литературы» (с. 15).
Конечно, такая замена должна была быть сделана редактором (можно указать одну попытку на это: с. 138, пример из Тургенева), но возлагать всю эту работу на неподготовленного читателя – значит сознательно делать книгу бесполезной.
Сама книга далеко не первоклассна.
Автор ее стоит на точке зрения неизменности законов и даже правил стиля, то есть думает, что писали всегда одинаково, а если писали иначе, то ошибались.
Таким образом оказывается, что нужно избегать (всегда) «повторений слов», хотя «и у лучших писателей нет в них недостатка» (с. 77).
Если читатель этой книги начнет после этого изучать литературу, то узнает, что повторения – правило для Библии, для «Калевалы», для русского так называемого народного творчества, что они же правило для Гоголя и ими же широко и сознательно пользовался Лев Толстой.
Но Альбала этим не смущается, он на одной странице (94) исправил Расина, Ричардсона, Сервантеса и Софокла.
В другом месте Альбала говорит:
«Ясно, например, что нужно идти прямо к цели и избегать отступлений. Однако ими полон «Дон Жуан» Байрона. В «Жиль Блазе» [«Дон Кихот» тоже. – В. Ш.] эпизоды занимают почти столько же места, сколько главное содержание». Этот список русский читатель, конечно, дополнит именем Пушкина («Евгений Онегин»), но Альбала не смущен, так как пошлость никогда не удивляется (смотри «Русское богатство»), он говорит: гений позволяет себе вольности, в которых отказано простому смертному.
Превосходное изречение, так как почти все авторы, приведенные почтенным французом, – гении. Итак, напишем вместо поэтики «Указ о вольности». Пока же заметим: некоторые отдельные указания почтенного француза правильны и говорят о том, что он все же родился не в той стране, где выходил «Вестник Европы», но они даны з н а х а р с к и, как отдельные случаи. Удачность гомеровского описания можно попытаться объяснить умелым пользованием «несущественными деталями»; те образы, которые кажутся Альбала удачными, обычно основаны на реализации метафоры и т. д., сейчас же все эти отрывки, данные просто как достопримечательности, бесполезны.
Подвожу итог. Книга «Начатки литературной грамоты» в том виде, как она предлагается А. Горнфельдом («неподготовленному читателю»), то есть с переводными примерами из незнакомых писателей, – бесполезна.
Если же ее снабдить (что может сделать редактор книги во втором ее издании) русскими примерами, то она может стать незаменимым руководством для всякого, кто захочет научиться писать так, как писали в «Вестнике Европы» и «Русском богатстве».
Рецензия на эту книгу
В своих беллетристических произведениях я всегда писал о себе и был героем своих книг. Писатели обычно делят себя на героев, говорят через героя. Это, казалось бы, небольшая гримировка, но это сильно изменяет произведение. Потому что Нехлюдов и Левин не Толстой.
Когда мы начинаем писать и изображаем героя, снабжаем его наружностью, платьем, остротами, биографией, то герой оживает, как в каком-то (спутанном мною из нескольких) рассказе оживает рисунок. Герой оживает, и материал его делает, отделяет. Он становится вне писателя, разгружает его ответственность и дает ту поэтическую невнятицу, которая может быть иногда разменена в вдохновение. Герой делается из материала; он составляется из него, как библиотека из книг.
У Льва Николаевича Толстого есть плохой отрывок прозы – «Сон». Об этом «Сне» собрал материал Срезневский{226}.
«Сон» Льва Николаевича Толстого – это литературное произведение в стиле «стихотворения в прозе». Лев Николаевич хотел его напечатать, отправил под чужим именем в редакцию – от имени Натальи Петровны Охотницкой, как ее первый литературный опыт. Охотницкая существовала, хотя, конечно, как автор, она была Львом Николаевичем выдумана.
Вещь Охотницкой была забракована. Тогда Лев Николаевич хотел вставить «Сон» в «Войну и мир» и предлагал связать с Пьером, но это не вышло, хотел связать с Николаем Ростовым, но и у Николая тоже не вышло, причем поправки для перенесения в роман состояли только в переделке оборотов с первого лица на третье: не «я видел», а «он видел». Таким образом один и тот же кусок должен был бы войти в биографию разных людей; значит, этих людей нет. Они только составлены из этого материала. Правда, сон в результате не приснился никому, но в любой пьесе мы видим эту передачу реплик от героя к герою. Особенно это характерно для Достоевского, хотя Достоевский и не писал пьесы. У него реплики разверстаны между говорящими, а для того, чтобы говорящие не спутали друг друга, Достоевский ремаркировал их места. Герои у него закреплены пространственно, потому что не охарактеризованы. При постановке пьесы на провинциальной сцене происходит сведение реплик, сгущение ролей, и вообще то, что Виктор Максимович Жирмунский называет единством произведения и единством типа, – легенда.
Толстой читал в Малом театре свою «Власть тьмы», читал он плохо, стесняясь резких выражений и говоря, что их можно выкинуть.
«Обратило общее внимание, что Лев Николаевич пробегал скороговоркой места в пьесе, изобиловавшие грубыми простонародными выражениями. При чтении же разговора о выгребных ямах заметили, что автор даже конфузится. Прочтя одну фразу, Л. Н. сказал, что фраза эта вычеркнута, так как может шокировать некоторых дам».
Это обычная вещь: многое можно написать, а прочесть вслух автору нельзя.
«После чтения пьесы начался общий разговор о постановке и исполнении ролей. Но разговор не клеился. Лев Николаевич сказал о Митриче как о басистом широкорожем мужике. Между тем роль эту должен был исполнять Н. И. Музиль, располагавший как раз обратными физическими свойствами. И собравшимся сделалось как-то неловко» (П. Н. Пчельников -«О Толстом». М., 1909. С. 280-281).
Вот видите, то, что считается в романе само собой разумеющимся, то есть что определенной внешности героя соответствует его «характер», н а с ц е н е совершенно не перестраивается, и очень часто оказывается, что герой с другой телесной характеристикой также возможен и даже укладывается в произведение.
Поэтому я не считаю себя виновным в том, что я пишу всегда от своего лица, тем более, что достаточно просмотреть все то, что я только что написал, чтобы убедиться, что говорю я от своего имени, но не про себя.
Потом, тот В и к т о р Ш к л о в с к и й, про которого я пишу, вероятно, не совсем я, и если бы мы встретились и начали разговаривать, то между нами даже возможны недоразумения.
Тот Митрич обладает другими физическими свойствами, я же сам человек 34 лет от роду, пикнического сложения. Но если я начну опять себя характеризовать, то получится опять литературное произведение.
Что же я считаю важным в своей не теоретической, а литературной работе?
Важно чувство разобщенности форм и свободное с ними обращение.
Представление слитности литературного произведения у меня заменено ощущением ценности отдельного куска. Вместо сливания кусков мне интереснее их противоречия.
И так как это, вероятно, нужно для сегодняшнего момента развития литературы, то эта особенность лично моя, не вытеснена из литературы, а мною в нее внесена.
Писать я начал очень рано. Первая книжка, которую я издал, называлась «Воскрешение слова». Написана она была о заумном языке, а в магазинах попала в отдел богословия, потому что типограф набрал заглавие древним шрифтом.
Потом я был дружен с Львом Якубинским, работал с Бриком уже как теоретик.
К беллетристике, если я беллетрист, я пришел через газету. Газета эта – «Жизнь искусства». Я был в ней членом редакционной коллегии. До меня работал в ней Михаил Кузмин, а после меня Гайк Адонц. Газета печаталась в очень небольшом количестве экземпляров, и экземпляры эти примораживались к забору чистой водой, так как не было тогда муки на клейстер.
В газете я печатал теоретические статьи и фельетоны.
После этого Зиновий Гржебин заказал мне автобиографическую книжку и платил столько-то тысяч в месяц.
Я написал книжку, которая называется «Революция и фронт».
«Сентиментальное путешествие» написано мною в Финляндии, кажется, в десять дней, потому что мне очень нужны были деньги. Это объясняется не тем, что я могу каждые десять дней писать книгу, а тем, что она, очевидно, была готова и только в десять дней просы́палась.
«Zoo» написано мною в Берлине и первоначально было задумано, как книга халтурная.
Я хотел дать ряд характеристик людей и вставить в книгу образцы их произведений, а для Зиновия Гржебина его торговую марку.
В этой первоначальной, ненаписанной книге было несколько характеристик, которые я потом выбросил; все они очень обидные. Там была статья о сменовеховцах и характеристика владельца издательства «Геликон», фамилия его Вишняк.
Я и сейчас с трудом удерживаюсь, чтобы не сказать про него несколько неприятностей.
Но одновременно у меня была совсем другая тема; мне нужно было дать мотивировку появления несвязных кусков.
Я ввел тему запрещения писать о любви, и это запрещение впустило в книгу автобиографические места, любовную тему, и когда я положил куски уже готовой книги на пол и сел сам на паркет и начал склеивать книгу, то получилась другая, не та книга, которую я делал.
В ней есть места, которые я переделывал, вообще книгу я написал сгоряча, прочесть ее вслух нельзя.
Книжка лучше задания.
Потом я написал «Третью фабрику», книжку для меня совершенно непонятную.
Я хотел в ней капитулироваться перед временем, причем капитулироваться, переведя свои войска на другую сторону. Признать современность. Очевидно, у меня оказался не такой голос. Или материал деревни и материал личной неустроенности в жизни, включенный в книгу, вылез, оказался поставлен не так, как я его хотел поставить, и на книжку обиделись. Книжки пишутся вообще не для того, чтобы они нравились, и книжки не только пишутся, но происходят, случаются. Книги уводят автора от намерения. Пишу не оправдываясь, а передаю факт.
Сейчас я пишу записные книжки.
Работаю вещи в лом, не связывая их искусственно.
Мое убеждение, что старая форма, форма личной судьбы, нанизывание на склеенного героя, сейчас ненужная. Новой формы, которая временно будет состоять из создания установки на материал, – этой новой формы, формы высокого фельетона и газетной заметки, ее еще нет.
Путешествия, автобиографии, мемуары – суррогатная форма новой предлитературы. Большие романы, эпические полотна сейчас никому не нужны. Это какие-то алюминиевые телеги, издаваемые в то время, когда нужно строить стальной и алюминиевый автомобиль.
Завтрашняя литература будет не тематически, а тематически и формально отличаться от сегодняшней.
Современная так называемая литература, связанная уже в пакеты полных собраний сочинений, может уже быть связана в связки. Она живет на воспоминаниях о другой литературе, ее донашивают, как императорские театры. Она обычай – как галстук.
Пока я, вероятно, писатель для писателей, а не писатель для читателя, но я никого не тороплю.
В газете, там, где форма незаметна, где она носит настоящий свой ремесленный характер, я писатель для всех. Приходится же сейчас работать в кино, а это совсем не литература – это какое-то другое ремесло.
В кино я работаю уже четыре года. Выработались навыки настолько, что начинает освобождаться голова и появляется возможность заняться литературой.
Из литературы в кино я принес большую требовательность, чем есть у обыкновенного кинематографиста, и уважение к материалу.
В работе мне хочется не развертывать нейтральный сюжет на неопределенном фоне, а создавать сюжет – композицию из основных противоречий самого материала.
Я думаю, что это для кинематографистов полезно, иначе получатся пустые кадры и людям на экране нечего делать.
Да, и тут о сложном вопросе – отношении писателя к его времени.
Я скажу очень наивно: при мне вытребовали из кинематографистов советскую кинематографию. Так Наполеон заказывал своим химикам изобретение нового сахара (не тростникового).
Я убедился, что это вне искусства стоящее задание для искусства часто бывает полезно.
Кинематография убавила у меня замкнутости, упростила меня и, вероятно, осовременила. В кинематографии я также вижу, как форма создается, как создается изобретение из противоречий и ошибок и, как закрепление случайного изменения, оказывается – вновь найденной формой. Эта форма потом может существовать вне создавшей ее обстановки, даже оказывать сопротивление этой обстановке, консервировать определенный содержащийся в себе материал. Скрещивание художественной формы с внелитературным рядом совершается взрывами, какими-то квантами.
Здесь нет никакого тройного правила, а здравый рассудок, тройное правило в науке – ложь.
Если в 10 дней человек может написать одну книгу, то в 360 дней он не напишет 36 книг, здесь нет простых функциональных связей, и задача с бассейнами не разрешима без дифференциальных исчислений, потому что время истечения жидкостей из сосуда зависит от высоты столба жидкостей, а этот столб изменяется.
Старый социологический метод основан на тройном правиле, на простой функциональной связи, и не учитывает достаточно сопротивление материала. Он не полная истина, как старый дарвинизм, но нему немножко изменилась обстановка, немножко изменился организм. Но это неверно.
Так же точно, как неверна и моя прежняя установка о чистом, не изменяющемся по посторонним обстоятельствам внелитературном ряде.
Журнал как литературная форма
О журналах толстых и тонких
Диккенс хотел одно время создать новую форму в прозе – «сверхроман». Этот «сверхроман» должен был состоять из нескольких перебивающих друг друга романов.
Издаваться все это должно было в виде журнала.
Связь романов давалась тем, что их рассказывали друг другу компания джентльменов и компания их слуг на кухне. Поддерживалась связь тем, что рассказчики были сами героями романов или родственниками героев.
Этот «сверхроман» не удался, от него вышли только куски, в том числе «Лавка древностей».
Мы можем видеть из этого, что роман не является предельной литературной формой, не является он и единственной литературной формой, допускающей широкое развертывание.
Гейне ощущал каждый сборник своих стихов как нечто целое, и не в смысле только «настроения» или чего-нибудь другого неопределенного, а в смысле детальной разработки порядка следования одного стихотворения за другим и их зависимости друг от друга.
И для современного читателя не все равно – читать ли стихи А. Блока в книге «Снежная маска» или читать их сейчас в новом издании, когда они, по воле самого Блока, печатаются в хронологическом порядке. Здесь мы видим факт перестройки литературной формы с установкой на высказывание.
Читателю, я думаю, новое издание не заменит старое.
Журнал-дневник
Писателю-прозаику мысль издать одному журнал приходила довольно часто. Это не столько потребность остаться со своим читателем наедине, – так как эту потребность вполне удовлетворяет книга, – сколько интерес к журналу, осознанному как литературная форма.
В начале журнализма монологические журналы, казалось, одно время могли взять верх. В самом деле, статья, стоящая рядом с куском романа и хроникой, для человека, привыкшего к восприятию большой литературной формы, дает новое впечатление.
Любопытно, что Гейне в одну из своих прозаических книг, – кажется, «Путевые заметки», – попросил Иммермана вписать две страницы – все равно какие.
Возможно, что здесь ему понадобилась комбинация стилей, похожая на ту, которая создается в персидских «пестрых стихах» чередованием персидских и арабских строк. Включая в свою прозу чужую прозу, Гейне работал, конечно, как художник, но прием его – прием журнала.
Неописанные классики
История русского журнала темнее и путанее.
Русскую журналистику изучали без учета формы журнала, у нас только удивлялись, видя в толстых старых журналах цветные рисунки мод, удивлялись, замечая, что Пушкин писал в журналах мелкие желтые заметки. Заметки выщипывались из журнала в собрание сочинений, и там они сразу приобретали почтенный вид.
Русские журналисты, как Сенковский, с 35 000 экземпляров тиража, все еще остаются непонятыми, так как они читаются вне своего журнала.
Вместо исследования журнальной формы мы утверждаем только, как нечто прочное, те отзывы, которые давали журналисты друг другу в процессе своей работы.
Поэтому совершенно не удивительно, что мы презираем Сенковского, – удивительно только, что мы не считаем Орлова классиком: ведь его хвалил Пушкин.
«Библиотека для чтения» – еще не описанный русский классик{227}.
Журнал как литературная форма
Восприятию журнала как литературной формы мешают политические журналы. Но у них своя история.
Русская цензура была милостивее к толстым книгам. Политика ушла в журнал, подталщивая себя беллетристикой. Беллетристику иногда использовали как иллюстрационный материал, а чаще всего как обертку.
Одновременно журнал заменял собой библиотеку. Если просмотреть районы распространения журналов, то легко убедиться, что они шли на окраины, в глухие углы.
В романе Панаевой-Головачевой и Некрасова «Три страны света» описывается, между прочим, один журнал, редакция которого решила взять на себя не только рассылку своих изданий, но и выполнение разных комиссий в городе: покупку мебели, иголок, приглашения гувернанток и т. д.
Место это имеет в романе памфлетный характер и рассказывает о действительном происшествии. Затея не удается, но она характерна для своего времени, указывает на роль журнала: служить связью между местом и центром, выражаясь сегодняшним языком.
Под осенними звездами
Итак, русский журнал находился под разнообразными влияниями общественного, экономического и литературного характера. Многие из этих обстоятельств исчезли. Цензура относится одинаково к журналу, к книге и к листу. Связь провинции с центром сейчас неизмеримо лучше, чем при Некрасове.
Журнал не имеет, – я говорю о толстом журнале, – сейчас оснований для своего существования в прежнем виде. Самая литература отрывается от журнала. Если при Диккенсе длина главы его романа объяснялась журнальными условиями, то теперь «Россия» разрывает просто роман Ильи Эренбурга на две части и на два номера. Горький печатается всюду кусками любой величины{228}.
Журнал может существовать теперь только как своеобразная литературная форма. Он должен держаться не только интересом отдельных частей, а интересом их связи. Легче всего это достигается в иллюстрированном журнале, который рождается на редакционном верстаке. Рисунок и подпись образуют здесь нечто новое, связанное.
К сожалению, у нас мало мастеров «мелкого» журнального ремесла.
Такие журналы тянутся за толстыми. Удача у них не полная, они становятся только скучными.
Между тем удача настоящего тонкого журнала возможна: недавний пример – «Крокодил» – это сейчас доказывает.
Хуже дело с толстыми журналами, они никуда не стремятся, так как они уже толстые – уже большая литература. «Звезда» так и начинала: «Восстанавливая вековую традицию толстых журналов» и т. д.
Совершенно непонятно, какое место этой традиции хочет восстановить «Звезда».
Менее безоговорочно работает «Красная новь», но все же это – старый, толстый журнал со статьями (которые сейчас же печатаются отдельно), с куском прозы и т. д. Это журнал имитационный.
Любопытно проверить в библиотеках номера этого журнала, – разрезываются ли они целиком. Говорят, что разрезывается только беллетристика.
«Леф» тоже тонкий-толстый журнал. Хорошо в нем то, что в нем не все печатается. В русских журналах сейчас необычайная веротерпимость. Говорю, конечно, только о литературе. Все везде печатается. Непонятно даже, чем отличается журнал от журнала.
Извиняюсь (как говорил А. Пушкин, – смотри «Капитанскую дочку») за то, что не даю анализа журналов «Молодой гвардии» и «Октября»: их тип еще не установился.
На Западе сейчас толстых журналов нет. Есть полутолстые художественно-партийные журналы различных объединений. К этому типу у нас принадлежат только «Леф» и «На посту».
Но мы переживаем кризис большой литературной формы. Нам, может быть, нужен новый журнал, который, поставив рядом разные куски эстетического и внеэстетического материала, хотя бы случайно показал нам – как и из чего можно строить вещи нового жанра.
Статья моя не программная и не хочет быть программной. Она – только задание новой работы о журнале бывшем и будущем.
Светила, вращающиеся вокруг спутников, или Попутчики и их тени, или «Влиятельные особы»
У Горького есть в его «Заметках из дневника» такое место: снимает человек сапог с ноги, ставит его на пол и говорит: «Ну, иди», – а потом: «Не можешь. То-то, без меня никуда».
С такими словами мог бы обратиться Николай Тихонов к поэту Лелевичу. У Безыменского в стихах «у мысли сгибаются колена». Я знаю, почему они сгибаются – они гнутся параллельно – «и уже у нервов подкашиваются ноги». Это у Владимира Маяковского.
Все это – явления закономерные. Почему Безыменскому не копировать образы Маяковского, если Влад. Ходасевич заимствует интонации стихов у Пушкина и Батюшкова, вытряхивая из этих интонаций старые слова и засыпая образовавшиеся пустоты подсобным материалом, своего рода литературным гартом?
Право быть подражателем имеет и буржуазный, и пролетарский писатель. У каждого русского писателя есть сейчас свой попутчик.
У Маяковского – Безыменский. У Асеева – Саянов. У Брюсова – Герасимов{229}. У Пильняка и Чехова – Либединский.
В двадцатом номере «На посту» из этого даже создана целая теория, целиком признающая факт, но желающая теперь оттенять уже классиков:
«Первые шаги поэта определяют учителя. У кого наследовать выбор тем, глубинность их разработки, какие ритмы, интонацию культивировать – эти вопросы разрешаются персонально и до той поры, когда начинающий не научится критически относиться к работам своего мэтра, играют главную, организующую роль. В творчестве Есенина, например, молодые крестьянские поэты-перевальцы нашли формулу «захожего» отношения к деревне; манера оплакивать старое, патриархальное, разговоры об избе вообще (без единой мысли о конкретном мужичьем труде), – все это пышно расцвело в их стихах. На пути преодоления учителя погибает бесславно много молодых авторов. Для поэтов второго призыва поэтому очень важно знать, кто был поводырем Безыменского, Жарова, Уткина, Светлова, Саянова, Доронина, Кирсанова, Багрицкого и других, приемы чьей поэтики способствовали их творческому росту.
Бесспорно, что формальными достижениями Маяковского и Асеева молодежь воспользовалась достаточно широко. Под руководством автора «Черного принца» курс ритмики проходили Саянов, Кирсанов, Ушаков. Ораторскую интонацию Маяковского использовали Безыменский, Кирсанов, отчасти Жаров. Развитием отдельных пунктов в центральные тезисы программы отделились от лефовцев конструктивисты.
Последние годы сделали общественным достоянием результаты пятнадцатилетней работы Бориса Пастернака. Н. Ушаков, Дементьев проявили уже большие успехи по переключению лаконического синтаксиса, пополнению календаря городских образов и сравнений, так характерных для творчества автора «Сестры моей жизни». Ничтожно по сравнению с влияниями левых мастеров наследство есенинской лирики; она, может быть, сказалась в творчестве многих перевальских поэтов, но перспектива их роста – под большим знаком вопроса.
Большинство поэтов первого призыва рано поняло, что на изучении одних современников большой культуры стиха не достигнешь. Надо хорошо знать классическую литературу, чтобы спокойно, с расчетом выбрать себе дополнительных влиятельных особ. С каждым годом список их расширяется; к именам Пушкина, Кольцова прибавился Тютчев (ученик Ушаков), Языков (Уткин), Гейне (Светлов), Эдгар По, Шевченко (Багрицкий). Поэтам второго призыва остается на долю бесконечное разнообразие русской и мировой поэзии, едва затронутое старшими собратьями по перу. Стыдно признаться, но это так – кроме Демьяна Бедного, у нас нет продолжателей некрасовской музы; лирики не замечают мастерства формы Жуковского, Фета. Лермонтов не воспламенил сердец. А Виктор Гюго, Гёте, Верхарн? Да и мимо Байрона пройти нельзя, – ученик только тогда становится настоящим поэтом, когда он преодолеет учителя. Преодолеть Байрона, использовать приемы его «Чайльд Гарольда» для пропаганды любви к жизни – разве не огромная задача?» {230}
Не понимаю я только в этой истории черной неблагодарности. Неужели если пролетарский писатель прислонился к Николаю Тихонову, то Тихонов уже не имеет права пошевелиться? Тихонову расти хочется, он невиновен, что кому-нибудь удобней быть тенью неизменяющегося предмета.
Каждый живой писатель растет и изменяется.
А «На посту»{231} кроет их за это, как за измену. Испортились, говорят в «На посту», Иванов и Тихонов.
Опаздывая на полчаса, тени по-своему правы в своих упреках. Неправильно только, когда они хотят руководить литературой. В истории был аналогичный случай – тень, разбогатев, нашла своего хозяина лежащим у своих ног. Тяжелая служба и бесполезная.
Я не советую обращать Маяковского в тень.
Конечно, можно будет поменять хозяина и набивать своими словами пушкинские схемы, но жизнь литературы умрет, так как подражатели ее вперед не ведут. Лучше по-теперешнему{232}.
Сейчас происходит передача культуры в руки нового класса. Писатель уже сейчас чувствует, что изменился его читатель. Место за пролетарскими писателями обеспечено историей. Им незачем занимать своего места шапками.
Пока же по праву на своем месте самостоятельного писателя сидит один Гастев. И тот не пишет.
Пролетарские писатели нуждаются сейчас в хорошей школе, а не в развитии звукоподражательных способностей и не в введении в литературу девиза: «Нигде, кроме как в Моссельпроме, а пролетпоэзия в «Октябре».
А я сам никак не могу понять, почему Маяковский попутчик, а Уткин{233} вождь и почему оказался попутчиком Тихонов, который не написал до революции ни одной строки. А теперь совет: берегите источники света. Светите сами, без влиятельных особ. Не нужно ехать за старой литературой, как велосипедист едет за трамваем. Электричество у вас.
Борьба за форму
В снежном Тибете есть свой театр.
Драма для этого театра написана буддийским монахом. Но во многих драмах среди буддийских масок врываются на сцену в широких плащах и черных шапках бешено крутящиеся волхвы.
Здесь дело в том, что до буддизма в Тибете была другая религия – шаманизм.
Волхвы, крутящиеся в буддийской драме, это шаманы, вроде шаманов наших сибирских племен.
Как же они остались в религиозных драмах другой, победившей религии?
Есть легенда, что один буддийский монах переоделся волхвом и участвовал в их танцах, чтобы убить государя, восставшего против буддизма.
Под этим предлогом остались старые шаманы на сцене.
В нашем искусстве много шаманских плясок.
«Ревизор» Мейерхольда, с нарядной мебелью, с нарядной женщиной, это – танец шамана. Те, кому нравится пляска, обманывают себя, говоря, что они смотрят не на шаманов, а на победу над шаманством.
Все сцены в кино, где «буржуазия разлагается» и, разлагаясь, танцует фокстрот, все эти сцены – просто фокстрот, но благочестиво введенный.
Старое остается в новых мотивировках.
На сцене всегда прав тот, кто самый красивый и нарядный. Зритель бережет в пьесе плута, который доставляет ему наслаждение.
Борьба за форму не должна быть борьбой за оставление старой формы, иначе мы будем шаманами.
Между тем старой формы у нас очень много.
Мы пишем рассказы, которые начинаются с пейзажа, с описания утра, с описания того, как «захлопали двери», мы вставляем в описания дождь, который, по словам Льва Толстого, мог бы и не идти.
Мы зажигаем на сцене елку и играем на гитаре и удивляемся, что получается реакционно{234}.
Ищем новые тексты к драмам, операм будущего.
Большой интерес читателя к мемуарной литературе, к путешествиям, к технике показывает нам, что сейчас есть интерес к сообщению, к сведению.
У нас сейчас есть два типа произведений: переводная литература, с совершенно условным материалом, и литература советская, местная, с установкой на материал, на сообщение.
Часть нашей литературы работает под переводную. Это можно отнести к Эренбургу и отчасти к Мариэтте Шагинян.
Переводные вещи у нас воспринимаются вне значения тех фактов, которые в них описываются.
Формы старого сюжетосложения очень хорошо приложимы к этому материалу.
К новым вещам и к вещам будущего нужны новые формы.
Мне кажется, что будущую литературу нужно создавать методами практического языка. Нам нужно добиться точного описания предмета. Основная ошибка современного пролетарского писателя в том, что он воспроизводит способ работы старого писателя, а не старается найти способ описания предмета.
В каждый отрезок времени искусство диалектически изменяется. Литература обрабатывает иной материал. Бывают моменты использования «способов» работы над определенным материалом.
Это момент своеобразного цитирования.
Такая работа «штампами», еще не потерявшими эстетического значения, но не имеющими уже значения жизненного, может быть у высокого художника.
В настоящее время установилось в науке мнение, что «Илиада» Гомера создана не наивным поэтом, а человеком, для которого мифология – только набор традиционных образов.
Но существуют органические эпохи, вводящие новый материал в искусство.
Каждый класс, каждая сильная группировка выбирают и создают себе свою военную тактику.
Французская революция так создала стрелковую цепь.
Пролетарскому писателю в основе невыгодна реставрационная работа старыми формами.
Между тем если за сценой начать бить в лист железа и гудеть, то вызванная эмоция всегда одна и та же.
Елка и гитара – что ни вешай на елку – не изменятся.
Борьба за форму – это борьба за новую форму.
Старую форму нужно изучать, как лягушку. Физиолог изучает лягушку не для того, чтобы научиться квакать.
Уже буржуазные писатели, как Салтыков-Щедрин, Лесков, Лев Толстой, писал о том, что формы романа и повести, в которых они работали, перестали их удовлетворять.
Понижение культурных навыков, неизбежное при революции, сделало старые формы заманчивой довоенной нормой.
Жажда «довоенного» еще укрепила шаманизм.
Так итальянцы-эмигранты в Америке выписывали скверный овечий сыр. Вкус родины.
На наших глазах, хотя мы и не всегда ими смотрим, перед нашими глазами, – это вернее, – происходит рост пролетарского искусства.
Что это за искусство, мы не знаем и можем в нем определить только время и место.
Искусство это развивается с быстротою кинематографической ленты, пущенной усталым механиком на последнем сеансе.
Имена живут по два года.
На наших глазах происходят заново открытия: сегодня откроют пейзаж, завтра заметят, что можно писать о любви.
Мне кажется, что быстрая смена и тем и имен в пролетарской литературе – не случайность и не зло.
Оттанцовываются шаманские танцы.
Пробуются одно за другим старые формы и изобретения.
У нас не Тибет, формы не выдерживают.
Происходит не процесс восстановления, а процесс перепробывания старого. Когда перепробуют, то одни зазимуют на изображениях «разложения», но со знаком минус, а другие поедут медленно вперед.
Как же писателю практически подойти к вопросам нужной нам формы?
Ему выгодно, как человеку, имеющему непосредственное отношение к вещам, ему выгодно внесение в искусство технологии.
В писательской работе мы прежде всего должны стремиться к созданию точных определений, к умению описывать вещи.
Современный писатель должен знать не только литературное ремесло, но еще какое-нибудь другое ремесло, чтобы через него поворачивать вещи.
Современный писатель должен иметь еще одну, другую, не писательскую профессию. Обучиться литературной работе только тем, что будешь писать, нельзя.
Нужно учиться особому спокойному, медленному, внеэмоциональному чтению.
Нужно приобретать знания и технические навыки.
Сейчас очень велик разрыв между наукой, ее достижениями и знанием об этих достижениях у современника.
Между тем старые крупные писатели владели материалом своего времени.
Необходимо улучшить способ определения вещей, усилить сознательность восприятия.
Техника и наука изменят для нас вещи, осветят запас образов. Только нужно жить в технике, а не похищать из нее материал набегами.
В результате такой внелитературной работы мы получим новую литературную форму.
Тогда наступит некоторая стабилизация писателя, и они перестанут быть столь недолговечными.
Вне этой работы у писателя есть только шаманский танец и головокружение.