Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу — страница 3 из 22

Мать на Монмартре

Таков был пространный, длившийся несколько недель рассказ лорда Креншоу; с неожиданной щедростью он внес свой вклад в развлечение и поучение сына Эдварда. Все глубже и глубже увязал лорд в своей истории; публика уже давно забыла, зачем он ее начал, а Креншоу никак не мог поставить точку. Но чем дольше Гордон Эллисон говорил, тем сильнее он увлекал своих слушателей, которые не понимали, что, собственно, приковало их внимание.

И вдруг он кончил. Сложил свои полномочия. Уступил место другим. Ему нечего было добавить. Он свое дело сделал.


Элис посетила сына в его комнате в ненастный ноябрьский день. Сделала вид, будто глядит в окно. Ветер и дождь срывали с деревьев последние листья.

«Вот что было со мной. У меня не оставалось никакой надежды, шли годы. Я вступила на ложный путь, знала это давно, не могла найти свое место, всюду меня подстерегали преграды и препоны; я и шагу не сумела бы сделать. Ничто мне не светило, ни в настоящем, ни в будущем, только в прошлом.

Смотри, как ветер швыряет листья! Неужели эта жизнь еще поправима? Неужели можно пробудить Элис Маккензи для новой жизни? О, боже, я потеряла себя».

Эдвард сказал, лежа на кровати:

— Как красиво! Сухая листва опадает. Деревья скоро будут голые.

— Чем же это хорошо, Эди?

— Рисунок сада словно разборчивый почерк. И его можно будет прочесть… Ведь правда здорово, что я приехал домой?

Какие слова сорвались с его губ! Она готова была зарыдать.

— Подумать только, отец рассказывает! Он раньше никогда не рассказывал.

— Ты же знаешь, Эдвард, он только пишет.

— Но сейчас он превозмог себя и заговорил. И еще как, мама! Понимаешь, что это значит?

— Он был великолепен. Все мы радовались. Ты ведь тоже?

— Из чего ты это заключила?

Элис:

— Стоило только поглядеть на тебя. Как ты его слушал! Ты боялся проронить хоть слово. Стало быть, мы все же нашли правильное решение.

— Да, это было правильно, наконец-то здесь заговорили.

Она насторожилась.

— Мама, я вовсе не предполагал, что по природе я слабак. Конечно, я не был среди первых, но мог постоять за себя и в фехтовании, и в плаванье, и в беге.

— Разумеется, сынок.

Он пристально взглянул на нее.

— А если так, то почему он меня унижает?

— Эдвард, я не понимаю, о чем ты говоришь.

Он:

— Да и всех остальных… Он уезжает и бросает мать одну.

Она глубоко вздохнула, отодвинула стул.

— Не понимаю. Ведь это вымысел.

Он пробормотал что-то, не спуская с нее глаз.

Она:

— Ты же знаешь, Эдвард, он рассказывал лишь для того, чтобы тебя развлечь.

Эдвард поглядел на нее настороженно.

Элис встала.

Он:

— Почему ты не откроешь мне правду, мама?

Она:

— Какую правду, Эди?

— Мама, что он нам рассказывал? Почему именно это?

— Он никогда меня не оставлял, Эдвард. Мы всегда были вместе. — Она обхватила голову руками. — Эди, неужели ты ребенок, который, придя в театр, принимает все увиденное за чистую монету?

— Ты могла бы мне помочь. С тех пор как это случилось с крейсером, внутри у меня все перевернулось, я вообще не знаю, существую ли я. Мне страшно. Я не нахожу себе места. Мама, я твой сын, ты дала мне жизнь. Но ведь я умер, врачи вырвали меня из когтей смерти, но только наполовину. Дай мне жизнь еще раз.

Элис громко всхлипнула.

— Ну конечно. Если бы я только знала как!

— Мама, не плачь, ты мне поможешь. Я верю.

Она крепко обняла его (мой союзник, мой помощник, я не оставлю тебя в беде) и метнулась из комнаты.

Вскинула руки, горящий факел.


Но он вернул ее, заставил остаться, она закрыла дверь.

Он спросил:

— А что ты мне расскажешь?

Она дрожала.

— Не знаю. Что я должна тебе рассказать?

Он не унимался:

— Расскажи, что ты знаешь.

— Ничего я не знаю. — Но глаза ее говорили обратное. И тут мать, нежная Элис, начала свой рассказ:

— Когда война пришла к концу и я ничего не знала о твоей судьбе, я поехала во Францию, чтобы найти тебя. Разгуливала по Парижу. Часто бродила по Монмартру. Встречала многих людей. Я хочу рассказать тебе об одной матери, которая ждала на Монмартре своего сына.

Представь себе женщину на лестнице. Представь себе Париж и озаренную желтым светом лестницу к Sacré-Coeur[8] на Монмартре.

Стояла жара. Редкие прохожие шли вверх по улице. В церковном дворе играли дети; женщины и безработные читали газеты, беседовали.

Она стояла на лестнице у каменной балюстрады и все не сходила вниз, все не садилась на лавочку в тени.

Она стояла и смотрела на улицу. Иногда спускалась на одну ступеньку, но и тут она не отводила глаз от улицы.

Она ждала.

Ибо война кончилась.

И пленные должны были вернуться из лагерей, из лагерей со зловещими названиями, в которых их держали с того ужасного года.

Война пришла к концу. Считалось, что мы победили. Но у кого хватало сил радоваться? Ждали пленных. Чтобы рыдать вместе с ними.

Она стояла на лестнице, ведущей к Sacré-Coeur в Париже, и смотрела на ослепительно яркую улицу. Сюда он должен был прийти. Так они условились. Если с одним из них что-нибудь случится, если один из них очутится где-нибудь далеко, они, не полагаясь на старый адрес, должны встретиться на Монмартре.

«Ведь Монмартр, — у его подножья ты родился, — будет стоять всегда, как и та белая церковь, возвышающаяся над Парижем, церковь, в которую мы заходили каждый раз перед тем, как покинуть город.

Туда я хочу прийти после войны, сынок, хочу ждать, если не буду иметь от тебя известий. Не сомневайся, я буду там. Ведь наши поля могут порасти бурьяном, наша деревня может сгореть, нас всех могут эвакуировать, кто знает куда — необходимо назначить место встречи, чтобы не разминуться. Пусть это будет Монмартр возле церкви Сердца Иисуса».

Там она и ждала терпеливо, терпеливо. Розыски ничего не дали. Это зависело от сотен разных причин.

«Филип Шардон. Никаких сведений о человеке с этим именем в наших досье нет. Он не значится ни среди живых, ни среди мертвых. Поэтому он так же, как и многие тысячи других людей, числится сейчас без вести пропавшим.

Ну конечно, вы правы, сударыня, где-то эти люди находятся. Где-то эти пропавшие есть. Человек весом в шестьдесят-семьдесят кило не может просто так испариться в пространстве, как капелька росы, как дождевая капля на солнце. Не могут они также все, как один, намеренно скрыться или спрятаться. Почему, собственно, они должны отвернуться от своей родины — уехать в какую-нибудь другую страну, к примеру, в Россию и превратиться из Филипа Шардона в Петра Ивановича[9], или в Чезаре Понтини, или во Фридриха Августа Шульце? Такие шутки возможны лишь как исключение. Конечно, это нельзя принимать в расчет.

Есть много причин, по которым в нынешних условиях задерживается возвращение людей, не стоит их перечислять. Большую часть вы сумеете угадать сами. Итак, на наш взгляд, сударыня, вы должны вооружиться терпением. Мы записали его имя, полк, роту, батальон и его опознавательный номер на жетоне. Вот видите, все это занесено в специальное досье, положено в специальную папку, помеченную буквой „Ш“. Мы быстро разыщем ее, если что-нибудь выяснится.

И заметьте, когда на человека заводят досье, заполняют все графы подряд, то проходит совсем немного времени — и он появляется. Правда, странно? Вы не поверите, но иногда это продолжается всего несколько недель, иногда несколько месяцев или чуть дольше, но неизменно оказывает свое действие… Как будто в мышеловку кладут кусочек сала; мышь это сразу чует, и вот она уже тут как тут».

Так утешали женщину в различных учреждениях. И повсюду, куда она ни приходила, оставался лист бумаги в папке или без папки с входящим номером. И все это вкладывалось в одно из тысяч досье и устанавливалось в определенном порядке на полках вдоль стен. Стены были снизу доверху забиты папками и картонными ящиками от картотек; папок стало так много, что полки пришлось сооружать уже посреди помещений, так что к столам в задних комнатах теперь с трудом протискивались. В кабинетах стало темно, но над каждой полкой горела электрическая лампочка, свет надежды. Она горела для всех тех, кто покоился в картонных папках, и для тех, кто сообщил их имена и оставил свое собственное имя.

Та женщина посетила самые разные учреждения и говорила себе: я делаю это для моего Филипа. Прежде чем пойти на Монмартр, он заглянет сюда, узнает, что он здесь значится, узнает мой адрес и то, что я жива и не забываю о нем.

А когда она выходила на улицу и оглядывалась назад, на серое низкое здание, то и оно уже казалось ей не таким чужим. Ведь в нем была теперь частичка ее Филипа. Ну конечно, он там не жил и все же он там немножко жил. Для него было отведено местечко. Она исполнила свой материнский долг. Скоро она придет опять, чтобы посмотреть, как обстоят дела.

После каждого посещения она чувствовала себя мужественней и шла веселей домой в часы обеда и ужина, шла в свою жалкую комнату, которую снимала в Париже. И видела в каждом повстречавшемся ей солдате что-то от своего сына Филипа Шардона.

А все они вместе походили на пчел, которые, жужжа, сновали над цветущим лугом и опускались то на один, то на другой цветок, в чашечке которого хранился мед, предназначенный и приготовленный для них.

Огромный Париж казался ей таким вот цветущим лугом, и для ее Филипа Шардона был приготовлен цветок. Послушай, мой мальчик, твоя мать тебя не забыла: ж-ж-ж, пчелка, ж-ж-ж.

Дни бежали, недели бежали. Матери не была свойственна ненасытная алчность искательниц приключений; те гоняются за призраком, жаждут найти сверток с деньгами, кидаются то туда, то сюда, копают, разгребают, но ничего не находят. А когда надежда исчезает, разочарование приводит их в бешенство, от гнева и ярости обманутые кусают себе пальцы. Нет, мать не походила на искательниц приключений.

Она ждала так, как крестьянин ждет дождя. Он знает свою землю, он ее возделал. Он знает, что зерно покоится в разрыхленной почве. Но ему нужен дождь. Полю нужен дождь. Небо на месте, надо только, чтобы оно пролилось дождем, и крестьянин обрабатывает поле, ибо он знает, дождь будет; все для этого готово, все готово для само собой разумеющегося дождя. Крестьянин уповает на необходимое звено в цепи событий. Конечно, случаются дурные засушливые периоды, — они случаются редко, но люди живут, трудятся, они знают — дождь будет.

Так и мать, она ждала, возделав свое поле. И уповала на то, что земля должна дать всходы.

Иногда она покидала свой открытый всем ветрам наблюдательный пост на Монмартре и спускалась в город, не намереваясь зайти ни в какое учреждение, спускалась в город, кишмя кишевший людьми. Она делала это, чтобы порасспросить народ и узнать, как живется другим. А чтобы это узнать (и чтобы заглушить нечто, шевелящееся в ней: порою даже весьма неожиданно возникающую боль, ужасную, невыносимую боль, из-за которой мать вдруг обливалась слезами, всхлипывала — почему, собственно?), она смешивалась с толпой, останавливалась на площадях у Сены, где торговали цветами, брела по набережным и даже заговаривала с прохожими.

Бывало также, что она бежала на вокзалы. Люди приезжали с Востока, и с Севера, и еще с Юга, ибо война распространилась на другие части света и людей перебрасывали с места на место. Поезда все еще привозили солдат. Нагруженные, они вываливались на перрон из душных вагонов, в которых тряслись целыми сутками, а некоторые все еще сидели там и дремали, не замечая, что они уже у цели. Некоторые, впрочем, еще не прибыли на место, им надо было ехать куда-то дальше, но они продолжали спать, думая, что после короткой остановки поезд снова двинется в путь. Однако и им приходилось покидать душные вагоны, вагоны оставались в Париже, их проветривали, мыли, из них формировали новые составы, и никто не знал, в каком направлении они отойдут снова, в какое время и с какой платформы. Итак, все — на выход, пассажирам со своими пожитками покинуть вагоны.

И тут многие валились на перрон, хотели спать дальше. Но их поднимали и вели в залы ожиданий и в общежития, которые в годы войны были устроены при вокзалах. И там, в этих комнатах с железными койками в два этажа, где уже храпело множество людей, вновь прибывшие бросались на матрасы, засыпали и тоже храпели в ожидании своего поезда.

На вокзалах в ту пору случалось много непредвиденного. Раздвигая толпу, проходили санитары с носилками, проталкивались к карете «скорой помощи». Кто лежал на носилках? Надо бы это знать. Куда их везли? Следовало бы справиться. В какой госпиталь? Но разве все узнаешь?

Из лагерей возвращались военнопленные, но и штатские тоже; может быть, впрочем, штатские были солдатами, только они сменили одежду в каком-нибудь гарнизоне, куда прислали их штатские костюмы, или же там, где они их оставили, прежде чем выступить на фронт. На вокзалах были и «перемещенные лица», те, кого в свое время угнали на принудительные работы, но Филип к ним не принадлежал, он был настоящий солдат, и ему не пришлось работать на других. Сколько там было людей, разных людей, солдат и штатских, мужчин и женщин. Бесполезно их всех разглядывать.

Правда, можно положиться на волю случая — вдруг ты обернешься и внезапно увидишь, что перед тобой Филип. Вдруг он тот самый человек, который покупает напротив в киоске газету, смяв, сует ее в карман и идет тебе навстречу.

Можно попробовать и по-иному. Как будто без всякой цели ты слоняешься по залу ожидания, а потом стоишь у столба с железнодорожным расписанием, изучаешь время прибытия и отбытия поездов. Неизвестно, кто в эту минуту окажется рядом с тобой… Человек, который удит рыбу, забрасывает удочку много-много раз и без конца меняет место. Рыболов знает: нельзя терять терпение; рыба за рыбой проплывает мимо него, все напрасно, но внезапно удилище вздрогнет, леска натянется и опустится, рыба клюнула.

Мать не позволяла себе пасть духом. Если рыболов набирается терпения, чтобы поймать рыбешку, то какое терпение в запасе у матери, которая ждет и ищет своего любимого сына, своего единственного сына!

Да, у нее было терпение, ибо она знала: она обработала, засеяла свое поле, дождь должен пойти.

Сын держал птиц и золотых рыбок. Рыбки уже давно передохли, и мать не стала пускать в аквариум новых. Но двух веселых зеленых зябликов она привезла с клеткой в Париж, кормила их, ухаживала за ними, ради сына. И когда после дня поисков мать возвращалась домой, птички порхали, приветствуя ее. Что за переполох они устраивали, щебетали и шумели; как радовались; она наливала им свежую воду, наполняла кормушки и насыпала чистый песок. А потом заводила с ними разговор, давала отчет о прожитом дне. Ничем грустным она с ними не делилась, рассказывала только всякую всячину о том, что видела. Зяблики отвечали ей дружескими «пи-пи», а мать говорила все, что ей приходило в голову, все, что могло заинтересовать таких пичуг и что было им доступно.

Например, о том, что на улице жарко, гораздо жарче, чем здесь в комнате; здесь спертый воздух, и необходимо открыть окно. Надо надеяться, жильцы с верхнего этажа не будут вытряхивать как раз в эту минуту свои ковры. И еще мать сообщала им о том, что творилось сегодня на вокзале, сколько людей, животных и машин было на привокзальной площади, они просто не могут этого себе представить. И все люди чем-то заняты; хотелось бы, собственно, знать, что каждый из них делает, куда стремится и почему все они так спешат. Только в открытых кафе люди дают себе несколько минут передышки, пьют свой аперитив, выкуривают сигарету; да, эти ведут себя разумней. А остальные чего-то ищут, чего-то хотят, и всегда их цель не здесь, а на другой улице, на другой площади. Поэтому они бегут беспорядочной толпой, разбегаются кто куда; регулировать движение должны полицейские. Полицейские держат в руке маленький белый жезл, по их знаку люди переходят улицу. С одного тротуара на другой, а в это время с другого тротуара движется встречный поток; видно, прохожие опять хотят на другую сторону, где только что побывали. Иногда думаешь, а не последовать ли за ними, не посмотреть ли, что они там ищут и чего они там не видели. Но не успеешь подумать, как они уже устремились дальше или вошли в автобус.

Люди буквально носятся по Парижу и, поскольку это всем известно, на многих улицах открыли магазины со стеклянными витринами; притягивая людей, витрины заставляют их на минуту остановиться поглядеть, а иногда зайти и купить что-нибудь. В витринах выставлены красивые вещи, но большей частью чересчур дорогие. Ну, а люди идут и идут. В конце концов они должны будут сесть и перекусить, беготня изнуряет.

Люди так спешат, что нельзя встретить того, кто тебе нужен. Только служащие сидят тихо, их всегда можно застать в часы, которые написаны у них на дверях. В учреждениях царит покой, народ ждет, все фиксируется на бумаге, можно получить справку, всегда есть надежда узнать что-то новое.

Но о нашем Филипе они опять ничего не знали. Меня там уже заприметили и встречают очень любезно. Приходили также другие женщины, с которыми я познакомилась. Все мы перезнакомились: и женщины, и служащие. Иногда, правда, появляются новенькие. Бывалые посетители сразу их обступают, выспрашивают; начинается громкий разговор, ведь и новенькие задают вопросы, они ничего не знают о других; им объясняют, какие бумаги нужны и где их надо выправить; показывают высокие полки и сотни ящиков, в которых хранятся документы. Им дают совет: пусть наберутся терпения; вот вы пришли и сразу стали жаловаться, а мы ходим сюда по многу месяцев, что же говорить нам…

Птички пили воду из своих блюдечек, щебетали. Глотали и благодарили за все, что она им рассказывала. Посвистывая, они обменивались мнениями о новостях, которые им сообщили. Потом тихо усаживались рядышком, чтобы подумать немного, переварить все услышанное, а через некоторое время заснуть, спрятав головку под крыло.

Мать стремилась всегда быть на людях, слушать, расспрашивать, искать, смотреть в оба… Ждать и не отчаиваться, хотя временами она все же отчаивалась, а потом опять заставляла себя расспрашивать, опять делала над собой усилие, потому что надо сохранять форму и потому что один мосье, служащий, сказал, правда, не ей, а другой женщине: в данный момент надо опасаться окончательных суждений о судьбе людей, пропавших без вести, о судьбе тех, кого не удалось до сих пор разыскать. Пока это преждевременно и еще долгое время будет преждевременно. Человек, например, может оказаться в госпитале и забыть свои анкетные данные. Так бывает, человек просто не помнит, кто он такой. Случается также, что некоторые женятся на чужбине, а они, быть может, уже имели жену. И тому подобное и тому подобное…

Это возвестил служащий, мосье, которого здесь знали, возвестил очень громким голосом, пусть это слышит не одна какая-нибудь женщина, а решительно все, кто является сюда и разыскивает пропавших без вести близких. Безусловно, служащие делали все от них зависящее, но и в их положение надо войти: нельзя дать больше того, что ты имеешь; напрасно женщины добивались невозможного от этих учреждений.

Мы не будем добиваться невозможного от этих учреждений. Что нам до них? Нам нужен всего лишь наш сын. Мы хотим вернуть себе нашего сына.


Старая женщина стояла на лестнице, ведущей к Sacré-Coeur, на лестнице на Монмартре в Париже, смотрела на ослепительно яркую улицу, по которой время от времени тащился в гору прохожий. В церковном дворе внизу играли дети, мужчины и женщины болтали, некоторые курили, некоторые читали газеты.

Старуха все видела, все ощущала и думала о своем.

Как трудно, как тяжко вынашивать ребенка! Нелегко родить ребенка, произвести его на свет. Нелегко обрести его снова, если он вдруг исчез. Филип, мой Филип ускользнул, и теперь у меня такое чувство, будто я должна его снова родить. Как больно! Опять родовые муки, о, как мне трудно!

Постоишь на улице и разговоришься… «Да, случалось, что люди бежали из плена. Тогда они пробивались в маки. Вы же сказали, что сын ваш был храбрый мальчик (ну конечно, Филип был храбрый мальчик!). Ну вот видите, многие пробивались в маки, чтобы отомстить нацистам. И тут и тут…»

«Что значит тут?..»

«Тут было как на фронте. Борьба не на шутку. Бог знает, что случилось со многими. Некоторых хватали нацисты или же полиция».

«Ну и что же, меня это не касается, при чем здесь я?»

«Я рассказываю лишь для того, чтобы вы учитывали все возможности. Если человек попадал им в лапы во второй раз, то нетрудно догадаться, что с ним делали…»

«Меня это не касается. При чем здесь я?»

Она забиралась к себе в комнату, затыкала уши и проклинала людей, которые рассказывают такие истории. Ибо истории эти обладали одним свойством — они без конца всплывали в голове и в сердце, переворачивали тебе сердце.

Нет, мальчик мой, они тебя не схватили. Ты не попал им в руки. Разве не с тем же успехом мне могли рассказать, что ты бежал на самолете в Африку и до сих пор служишь в Иностранном легионе, еще не решил, куда тебе податься… хотя Филип знает, где я живу и мы обо всем условились на случай, если потеряем друг друга.

Вот уже пятнадцать лет, как у меня нет мужа, у меня нет дочери, он мой единственный сын, они хотят лишить меня всего, лишить всего… почему у меня отнимают моего сына Филипа?


Настанет минута, и твоя вера пошатнется. Сомнения закрадутся тебе в душу. Когда это произойдет? Дом начинает разрушаться, но не в этом дело. Что-то произошло с фундаментом. Что может пошатнуть веру?

Она говорила себе:

Меня просто-напросто утешают. В этих учреждениях нас держат в неведении, многие уже перестали ходить, не узнают больше о своих близких. Вокруг новые лица. А те, старые, либо нашли сына, либо оставили надежду. Ну а я? Я? Что будет со мной? Я тоже оставлю надежду?

Если я не найду Филипа, если он не вернется… то мне, Луизе Шардон, — конец. Не хочу об этом думать, это невозможно. Но тогда мне — конец.


Теперь ужас наваливался на нее ежедневно. Дни стали не такие, как были; раньше она собиралась в путь — что-то узнавала, что-то спрашивала, осматривалась, останавливалась. Дни уже не были простыми и емкими, в них нельзя было вложить все, что хотелось.

О нет. Рано утром, когда на улице была тишина, она просыпалась от хруста и скрежета, и это делалось специально, чтобы показать ей — день начался. Они загружали мешки булыжником и ржавым железным ломом, а потом вытряхивали все это на пол, прямо ей под ноги, вытряхивали с ужасающим грохотом, чтобы напугать ее, еще больше напугать, хотя она и так была напугана; ее хотели выжить, прогнать, считали, что она убежит; какое им дело, что камни и железо падали ей на ноги?

А когда наступал вечер, они и вовсе переставали церемониться, гремели своими железяками, хотя в доме стояла мертвая тишина, а она сидела, думала и смотрела на милых пташек. И тут она вскакивала, молила, кричала: «Осторожнее, вы что, с ума сошли?» Они высыпали на нее свое старье, свой хлам, хотели заживо похоронить, задушить, и она падала на кровать и плакала. Каждый божий день это повторялось сызнова, каждый день творили зло — весь день, начиная с раннего утра, когда они будили ее скрежетом.

Больше я не буду стоять около церкви. У меня ноют кости. Я хочу сидеть днем у себя в комнате, полеживать и только изредка наведываться на Монмартр, только изредка. Я хотела бы лечь на кровать, побыть хоть немного с его милыми птицами, послушать их. В птицах есть что-то от него.

Но вот я снова стою около церкви. Уже вечер, стало прохладней. Зачем я, собственно, пришла сюда? Какой смысл тащиться в гору, торчать здесь час за часом на протяжении долгих месяцев? Какой смысл ждать его, если я даже не знаю… если он, может быть, уже…

Что это мне привиделось? Что это я наговорила?

Он не придет. Он не придет. Ты же знаешь. Ты похожа на дерево осенью, которое тянет к небу, к солнцу свои голые ветви. Листва с дерева уже облетела. Что могут сделать голые ветви?

Надо стоять. Надо стоять…

И мать стояла, держалась прямо. Долго не открывала глаза, казалось, она заснула в такой позе, но она не спала — стояла и ждала сына, который заболел или был ранен, хотел вернуться, очень, очень хотел, но не мог; он был страшно далеко.

Сын вспоминал о старых временах, когда ему минуло семь годочков и она приводила его из школы, а иногда он вспоминал другое — он уже был старше, и она им гордилась; отец умер, сын стал ее единственным утешением, единственной опорой; он работал в поле, делал решительно все. А по воскресеньям они вместе ходили в церковь, и он был самый красивый. После обеда заглядывали соседи, болтали о всякой всячине, а молодежь ходила на танцы.

Мать открывала глаза, устремляла их в пространство. Город тонул в серебряной дымке.

Что может случиться с матерью и с ее ребенком?

Они всегда вместе, они — одно целое. И так же как сердце не может выпасть из груди, так же ребенка нельзя оторвать от матери. Стою ли я здесь, сижу ли в моей комнате, ты со мной, ты там, где я.

Я привлекаю тебя к себе, когда делаю вдох. А ты, ты прижимаешься, обнимаешь мать, ведь и ты не можешь без меня.

Опять она стояла в комнате, смотрела на птиц; они порхали, их накормили; мать бросилась на кровать — надо заснуть, скоро будет новый день.

Я больше не могу.

Я этого больше не вынесу.


Когда заключили перемирие, а потом, когда война кончилась, людей в Париже охватила лихорадка. Кто имел основание, тот праздновал, некоторые отстраивали заново свои дома; многие, возвратившись издалека, разглядывали развалины, лазили повсюду, чертыхались. Но было много и таких, кто искал.

Стояла на холме белая церковь, сияющее облако, спустившееся с небес. Стояла в Париже, возвышалась над городом, была видна издалека, и казалось, вот-вот взлетит.

Монмартр, церковь Sacré-Coeur. Туда приходила мать, преисполненная горя, приходила много месяцев подряд.

Приходила, пока ее сердце не разорвалось.

Не жди продолжения.

Не жди продолжения.

Это — конец, ужасный конец.

Хвала фантазии

Гости приходили и уходили. Эдвард лежал, как всегда, в полутемном углу на кушетке. Лорд Креншоу, человек, без конца менявший кожу, спустился сейчас со своего трона; сбросил тяжесть с души, блестя глазами и тяжело ступая, он бродил среди гостей, упивался своей победой.

Сияя, Креншоу подошел к кушетке Эдварда, протянул ему руку (почему?); дожидался, когда и сын подаст руку. Эдвард взглянул на него, прищурившись. Отец проследовал дальше.

Недалеко от Эдварда расположился доктор Кинг — врач из клиники — в длинном черном сюртуке. Он сидел рядом с Элис и засвидетельствовал, что Эдвард великолепно выглядит: посвежел, кажется гораздо менее нервным. Курс лечения, который они здесь проводили, — он, как и положено дому Гордона Эллисона, связан с искусством — наводит его, Кинга, на мысль о Библии; чтобы развеселить впавшего в уныние царя Саула, призвали Давида, игравшего на гуслях. Элис бросила на Кинга благодарный взгляд.

— И я подумала об этом, доктор. Он тут лежит, а мы собрались, чтобы изгнать из него злого духа. В Священном писании говорится:

«…и возмущал его злой дух от Господа. И сказали слуги Сауловы ему: вот, злой дух от Бога возмущает тебя. Пусть господин наш прикажет слугам своим, которые пред тобою, поискать человека, искусного в игре на гуслях; и когда придет на тебя злой дух от Бога, то он, играя рукою своею, будет успокаивать тебя. И отвечал Саул слугам своим: найдите мне человека, хорошо играющего… И пришел Давид к Саулу… И когда дух от Бога бывал на Сауле, то Давид, взяв гусли, играл, — и отраднее и лучше становилось Саулу, и дух злой отступал от него».

Элис придвинулась ближе к долговязому врачу, который наклонил голову, иначе он не слышал ее шепота.

— Я ему это сказала.

— А что он сказал в ответ?

— Принял к сведению. Хотя был не совсем согласен. Его обрадовало выражение: «Злой дух от Бога», и он спросил, мое ли это выражение. Я сказала, что так говорится в Священном писании. И это заинтересовало его. Врезалось ему в память: «злой дух от Бога». Он был поражен тем, что Бог может наслать злого духа.

— Ну и что вы на это ответили?

— Объясните мне, доктор. Неужели Бог и впрямь может наслать злого духа?

Врач покачал головой.

— В этих вопросах я не компетентен. Но для тех, кто придерживается Библии, разночтений быть не может, там сказано именно так: «Злой дух от Бога».

— Да, чтобы искушать, чтобы испытывать. Это ужасно. Но при чем тут Эдвард, зачем его испытывать? Саул был злой, завистливый, ревнивый. А Эдвард…

Врач:

— Это вы сами процитировали, госпожа Элис. Медицина исходит из других посылок.

Элис не сказала больше не слова. (Злой дух, который сидит в нем, не дает ему покоя? Нет, это… не злой дух. Я знаю, что это за дух. Я все знаю.)

Она вздрогнула. Перед ними стоял лорд Креншоу. Доктор поднялся и пожал ему руку.

— Я только что говорил госпоже Элис, что вы попали в самую точку, ваш рассказ был очень кстати. Самое главное — не касаться сегодняшнего дня.

— Вот именно, доктор. Все люди хотят сейчас слышать что-то увлекательное и яркое, и при этом правду.

Голос Эдварда с дивана (как коршун я лечу над черным ущельем, хотел бы спикировать. Мозг мой разрывается, распылился на атомы; надо собрать мысли воедино. Внимание, Эдвард, внимание! Не бойся!) — с дивана Эдвард закричал:

— Кто займется моим другом Маклином? Он нагрянул нежданно-негаданно.

Кэтлин:

— Не беспокойся, Эди. Приблизительно ты уже знаешь эту историю, Боб?

Маклин, приятель молодых Эллисонов, был неуклюжий, краснощекий юноша с длинными волосами, художник, который в начале вечера, прежде чем сесть, обстоятельно занялся сандвичами, запивая их крюшоном и оживленно беседуя с соседями справа и слева; только спустя некоторое время все собрались, как обычно, около камина и лорда Креншоу. Но когда в конце концов гости расселись перед камином, устремив глаза на спокойную, весело улыбавшуюся фигуру в мягком кресле, — Маклин неохотно замолчал, нервно пригладил волосы и стал озираться по сторонам, стараясь поймать чей-нибудь взгляд. Он был человек разговорчивый и искал собеседника. Однако рассказчик в мягком кресле приковал всеобщее внимание. Боб признал себя побежденным и понуро сник на своем стуле, уставившись на кончики ботинок, разглядывая пылинки на брюках, а под конец покусывая костяшки пальцев.

Сейчас он с энтузиазмом подтвердил, что знаком с историей Гордона Эллисона, ему рассказала ее Кэтлин. Он полностью в курсе.


Все сдвинулись теснее. Эдвард полусидел с подушкой за спиной, он заговорил:

— А теперь, с твоего разрешения, отец, я хотел бы добавить несколько слов. Думаю, ты намеревался наглядно показать нам что-то. Итак, что мы извлекли из твоей истории?

Кэтлин, дочь Эллисонов, захлопала в ладоши, сегодня она выглядела солидней, чем всегда, у нее была высокая, тщательно сделанная прическа, скрепленная на затылке серебряным гребнем, на груди — золотая медаль, платье с белым кружевным воротником и манжетами.

Лорд Креншоу:

— Представления и обычаи могут стать всесильными и столь бесцеремонно обойтись с людьми, что те вообще теряют свое лицо. Вот что наглядно доказала моя история. Какие несуразные поступки совершил Жофри! Самое естественное он вынужден был отвергнуть. Он все понимал, но не мог ничего сделать. В конечном счете восторжествовал слух. Он превратил его самого еще при жизни в легендарную фигуру. Жофи мог протестовать, Крошка Ле могла смеяться, но оба они уже были препарированы соответствующим образом и прямым ходом угодили в балладу.

Эдвард:

— Но ведь мы все же существуем. Нас нельзя сбрасывать со счетов.

— Я понимаю тебя, Эди, однако, с моей точки зрения, мы низведены до персонажей из сновидения, до мифических фигур.

Эдвард:

— Стало быть, на войну пошли персонажи из сновидений, мифические фигуры?

Отец:

— Война уже позади — почему не назвать вещи своими именами? Зачем с упорством утверждать нечто, что не выдерживает критики? Иные храбро указывают перстом на лиц, которые якобы «послужили причиной войны»… другие хотят изобразить войну как некий закон природы. Дескать, всему виной экономика. Но кто и что такое экономика? Известное количество предметов потребления, тонны каменного угля, нефтяные промыслы, шахты. Что они сами по себе могут хотеть? Уголь ничего не хочет, он обладает только весом, и ничем больше. Мы делаем с ним все, что пожелаем. Он игрушка в руках человека. Человек — властелин мира. И тут возникает вопрос: кто такой человек?

Лорд Креншоу сделал паузу.

Кэтлин взмахнула своей тонкой рукой.

— Да, кто такой человек, отец? Ты сказал: властелин мира.

Тут забормотал художник:

— Это мое давнишнее убеждение. Все — одна фантазия. Зачем притворяться? Ничто нельзя вычислить заранее. И все возможно. Война с тем же успехом могла проходить иначе.

После сей загадочной тирады художник снова сник и занялся блестящими черными носками своих ботинок — в данный момент единственным предметом его внимания.

Эдвард:

— Ну а что же скрывается за полетом фантазии? Кто, собственно, струит воздушные замки?

Гордон:

— Не знаю.

— Если все так, как ты изображаешь, отец, то это злой дух. И тогда, стало быть, мы неразумные объекты, которыми управляет бессмыслица… Либо разумные объекты, опять же управляемые бессмыслицей.

Эдвард дрожал. Что-то надвигалось на него, он стиснул зубы.

— Дитя мое, я не хотел сделать тебе больно. Мы ищем правду.

— Да, говори мне правду, только она может помочь.

Элис испугалась. Голос у Эдварда был измученный, такой же, как утром. Она дотронулась до руки Гордона. Он повернулся к ней, поймал ее взгляд.

Эдвард:

— Если позволите, я тоже хочу рассказать одну историю. Она короткая. История о льве и озере. Я ее неожиданно вспомнил. Слышал когда-то давно.

Он опять улегся и крепко прижал слегка дрожавшие руки к туловищу.

— Лев и его отражение. На одной горе жил да был лев. Гора называлась Мондора. А льва звали… нет, я забыл, как его звали. Он властвовал над зверями, был царь зверей. Все от него убегали.

На горе Мондоре было озеро, и лев утолял в нем жажду. Каждый раз, когда он лакал, вода становилась мутной. Зеркало озера покрывалось рябью, и лев не видел себя.

Но вот однажды он прибежал к воде и, вместо того чтобы сразу начать пить, растянулся на земле, наклонив над озером свою страшную царскую морду, да еще высунул язык над зеркальной поверхностью воды. И гляди-ка, сразу же лев заметил что-то рядом с собой, чуть пониже себя.

Из воды на него глядела гигантская морда; толстый, тяжелый кроваво-красный язык жадно тянулся к воде, ужасный язык. Лев отпрянул и замер… От страха. Он ждал. Подобрав задние лапы, он приподнял туловище и уперся передними лапами в песок — приготовился к прыжку.

Но ничего не произошло. Тогда лев медленно встал, отступил на несколько метров и только потом издал рык, разнесшийся над озером, — лев бросал вызов тому, кто скрывался в воде.

Но водная гладь не шелохнулась. Тогда лев опять подошел к озеру и осторожно растянулся… и гляди-ка, могучее, огромное, ужасающее нечто снова показалось из глубины. Око вперилось в око… кто это был? Кто так бесшумно вылез на поверхность, заметил его и захотел помериться силами?

Лев лежал неподвижно, вперив око в око врага, и ждал. И тот, другой, тоже ничего не предпринимал.

Кто жил там, внизу, под водой, и прятался в озере, из которого он, лев, каждый день лакал воду?

Лев сделал еще одну попытку. Опять отступил, встал, поднял свою ужасную морду и жутко зарычал. Но при этом он весь трясся. На сей раз он не стал подкрадываться к озеру. Он отбежал рысью к опушке леса и слегка присел. Лев прислушался, с опаской осмотрелся, но ничто вокруг не шелохнулось, и он в бешенстве и отчаянии разбежался и прыгнул, прыгнул с необычайной силой прямо на того, другого, чтобы вцепиться ему в глотку.

Лев бултыхнулся в воду.

Но он не поверг того, не навалился на него, напрасно он бил лапами по воде, пытался ощупью найти врага, который улизнул; лев пошел ко дну, однако так и не смог поймать врага, искал его, глотал воду, но не находил, не сумел схватить. И утонул.

Вода забурлила и сомкнулась над ним.

Все в комнате замолчали. Долгое молчание.

Тут с кушетки прозвучал громкий голос Эдварда:

— Теперь я понимаю, почему я забыл, как звали льва. Я сам… был этим львом.

Молчание.

Доктор собрался было сгладить неловкость, но тут подала голос гора жира на троне:

— Стало быть, мы с тобой одного мнения, Эди. Мы сражаемся с химерами, порожденными собственной фантазией.

Обратив лицо к потолку, Эдвард застонал. С каждой минутой он стонал все громче. Черная гладь воды. Вода забурлила и сомкнулась над ним.

Элис придвинулась к сыну, сжала его руки. Кэтлин завела громкий разговор.


Два господина расположились в креслах в углу библиотеки; пользуясь тем, что уголок был укромный, они шепотом обменивались мнениями позади созданной ими самими дымовой завесы. Один из них, Эдвин Гаррик, костлявый серьезный господин с кустистыми седыми бровями, был судья. Обращаясь к собеседнику, он сказал:

— Эдвард все еще не в своей тарелке. А как вам показался наш добрый Эллисон? По-моему, нас неспроста посадили под бюстом мудрого Сократа. Не знаю, как вы, Лан, но я чувствую, что представляю здесь самый что ни на есть пошлый здравый смысл в противовес Гордону Эллисону. И что только не насочинял наш лорд Креншоу! Вообще-то это вовсе на него не похоже. Теоретизирование не в его манере, да и такие сконструированные истории тоже. Впрочем, рассказ Гордона мне понравился, хотя он был чересчур затянут. Если лорд Креншоу решит его напечатать, я бы посоветовал ему сделать некоторые сокращения. Но вся философия с начала и до конца — не стоит выеденного яйца.

Лан, собеседник судьи Гаррика, — так же, как и тот, старый знакомый лорда Креншоу, — был человек среднего роста с седыми усами, в свое время он занимал крупный пост в железнодорожном ведомстве, а потом вышел в отставку. Он отличался жизнерадостным нравом. Сейчас Лан благосклонно заметил:

— Гаррик, Креншоу всегда так сочиняет. Он придумывает начало, а потом не знает, что делать дальше. Ему нужен стрелочник. Его составы почти всегда заходят на неверный путь и вынуждены скоро останавливаться. Отсюда — короткие рассказы, правильней сказать, рассказы с коротким замыканием. Если бы он делал их подлиннее, железнодорожной катастрофы не миновать.

— Сейчас он, слава богу, кончил.

— Вы думаете? Он замолкает там, где нелепость ситуации становится очевидна. Потом переходит к новой истории. Из каждой нелепости он спасается тем, что сочиняет новую историю, не меняя хода повествования.

— Словом, сплошные фантазии! Вы считаете, это идет на пользу мальчику? Он ведь и сам фантазирует более чем достаточно.

Лан:

— Скажите это Креншоу.

Но тут Кэтлин громко спросила слонявшегося без дела художника, изменилась ли в последнее время живопись и как именно. Для художника не могло быть ничего приятней этого вопроса. Неразумный молодой человек очертя голову бросился в беседу. Элис молчала, и он тотчас возомнил себя душой общества, стал излагать свою точку зрения, разъяснять, какова его точка зрения. Возможно, некоторые не разделяют его точку зрения, однако все скоро убедятся, что это самая правильная и наиболее убедительная точка зрения. А именно: что такое живопись? Живопись есть цвет и плоскость. И этим все сказано, а что сверх того — от лукавого. Для живописи это еще очевиднее, чем для музыки. Музыка гордится своей условной, созданной человеком системой гамм, гармоний, диссонансов, гордится тем, что благодаря этому она пребывает исключительно в духовной сфере, куда не проникает проза жизни. Она — искусство, и ничто другое, суверенное, независимое искусство. То же самое можно сказать о живописи.

Почему о живописи? (Никто не задавал этого вопроса, молодой человек сделал вид, будто ему подбросили его, дабы заставить витийствовать дальше. Но, по правде говоря, никто с ним не спорил, и он бодро наносил удары в пустоту, дискутировал с самим собой, окруженный недоумевающими лицами.)

Почему о живописи? То, что мы считали раньше («…я говорю „мы“, и это относится как к маленьким художникам, так и к великим, включая самых великих», — разливался соловьем краснощекий художник, очевидно выкладывая давно припасенные слова)… итак, что мы считали раньше задачей живописи? Ту же задачу, какую Шекспир ставил перед драматургией: служить зеркалом человеку.

— Зеркалом, — настырный малый захохотал. — Мы только что выслушали историю Эди о зеркале. Он попал не в бровь, а в глаз. Зеркало — ничто, зеркало — чепуха на постном масле. И это доказывает (я хочу поддержать моего друга Эдварда) живопись. Неужели она должна подражать природе, природе, которой мы и так сыты по горло? На самом деле мы хотим, мы стремимся как раз к антиприроде, не к копированию, не к очередной подделке природы.

Продолжая болтать, он привел в пример свеклу и гусиную ногу; очевидно, их кому-то не хватило в природе, их стали выставлять в картинных галереях, изображенных маслом и пастелью, чтобы всегда иметь перед глазами.

Словоизвержение молодого художника было прервано длинноногим черноволосым господином, который был у Эллисонов в первый раз и который, чтобы достойно расположить свое костлявое тело, протиснулся вперед, в самый центр кружка слушателей. Этот господин, депутат от их округа, проникновенно возвестил:

— Мы, стало быть, исполнили свой долг и произнесли хвалу фантазии. Не пора ли опять вернуться к повествовательному жанру? Надо надеяться, здесь будет еще кое-что рассказано.


Соседи пригласили Кэтлин на два дня в гости. Эдвард начал проявлять беспокойство, он пожелал ее видеть. И она с неохотой вернулась раньше времени. Немыслимо, Эдвард ведет себя как ребенок, все должно происходить по его хотению. Родители пляшут под дудку сына. Этими своими соображениями Кэтлин решила немедленно поделиться с Эдвардом, но мать удержала ее. Только на следующий день она пустила дочь к брату.

Он лежал задумавшись, но увидев вошедшую Кэтлин, обрадовался. Кэтлин рассказала ему о своей поездке.

— Как интересно, — заметил он, подложив руки под голову, утопавшую в подушках. — Как интересно! А я живу вне времени и пространства, на Луне. Читал вчера о приключениях Гулливера и кажусь себе подобием Гулливера.

Кэтлин захихикала.

— Гулливером среди великанов или среди лилипутов?

— Не могу сказать.

— Давай поспорим, Эдвард, ты считаешь себя Гулливером среди лилипутов.

— Неужели я такой?.. Скажи, Кэтлин, отец рассказывал тебе всякие истории?

— Сам знаешь. С той поры много воды утекло.

— Мне кажется, тебе было тогда лет шесть или восемь.

Кэтлин просияла.

— В последний раз он рассказывал как раз в день моего двенадцатилетия, с обеда и до ужина, сочинил целый роман, ужасно смешно. Я хохотала до упаду. И он тоже. От смеха он иногда не мог вымолвить ни слова. А потом он перестал импровизировать, к сожалению. Сказал, что я уже взрослая и могу сама читать книги.

— Читать книги не так увлекательно.

— Далеко не так, Эдвард. Ты ведь слушал его в эти вечера? Я страшно люблю, когда отец сочиняет вслух, тогда он настоящий. А в остальное время он сидит замурованный в четырех стенах. И мы в этом виноваты тоже, нам следовало бы чаще вытаскивать отца, заставлять говорить. Если бы я была его женой, я бы по меньшей мере раза три в неделю прятала от него перо и бумагу и не разрешала бы ему торчать у себя в библиотеке.

— Он бы этого не допустил.

— Даже мои попытки были бы полезны. Тогда бы он до чего-нибудь додумался.

— Он бы умирал от скуки.

— О Эдвард, — Кэтлин говорила вполголоса, — как плохо для отца, что его дом не разбомбили, как другие дома. Ему бы это пошло на пользу. Ну конечно, он бы впал в отчаяние. Какое-то время с ним было бы одно мученье. Но постепенно отец осмотрелся бы среди чужих, узнал бы, как живут люди, как обстоит с ними дело. Это бы его воскресило.

— Думаешь, чужие люди пригласили бы его к себе?

— Разумеется. А теперь он сидит здесь. Поэтому у него ничего и не получается. И поэтому он жиреет не по дням, а по часам. Ужасно, какой он толстый… ты не находишь?

— Кэтлин, очевидно, он не хочет выйти из своей скорлупы. Но почему?

— Инертность, просто инертность. А мать ему никогда не перечит. Со мной бы это не прошло.

— Как тебе понравилась его история?

— Замечательная история. Роман с продолжением. Мне показалось великолепным, что в ходе рассказа отец совершенно забыл, что он, собственно, хотел рассказать. Ты это ведь тоже заметил?

— Ты имеешь в виду, что мы вроде бы топтались на одном месте? Она рассмеялась.

— Да нет же. Теперь-то мы точно знаем, куда отец клонит. Он хотел убедить нас, что все люди, в сущности, такие же ленивые, как он. В его рассказах, Эдвард, никто по собственной воле не двигается, не считая старого рыцаря, который удрал от своей мегеры-жены. За всех остальных решает судьба. По замыслу, это — рок, а на самом деле — наш папаша.

— А что ты на этот счет скажешь, Кэтлин?

— Мы же были на фронте, Эдвард. Поэтому знаем, как обстоит дело с «судьбой». Решения принимать необходимо. Если стоишь как истукан и не шевелишь пальцем, предоставляя богу брать ответственность на себя, то в результате все берет на себя враг, и ты пропал. Я это наблюдала десятки раз. Ужасно, когда человек думает, будто он может переложить что-то на плечи другого. Некоторые врачи глазели на своих раненых, как на эдакую диковину, не пытаясь ничего понять, не пытаясь вмешаться. Зато другие сразу все видели: им было достаточно бросить взгляд на больного, и они уже приступали к делу.

Эдвард задумчиво:

— Отец ведь так охотно говорит и так пространно, почему же он засел в библиотеке, отгородился от всех на свете?

Кэтлин засмеялась.

— По лени, я же тебе объяснила. И еще потому, что никто его не тормошит. Люди парализовали его своим обожанием. Каждое новое письмо с изъявлением восхищения пригвождает его к месту. В год он прибавляет в весе на несколько фунтов.

— И мать это допускает?

— Честно говоря, у нее у самой нет энергии. Она скорее откусит себе язык, чем скажет отцу хоть слово. Они вообще мало говорят друг с другом… типичная старая супружеская пара. — Кэтлин придвинулась к изголовью кровати и зашептала: — Они поросли мхом, Эдвард. До войны родители представлялись мне совсем иными. В те времена мы все четверо были одной семьей, настоящей семьей. Я не воспринимала отца и мать отдельно; мне это просто в голову не приходило; для меня существовала семья в целом. А после того как я вернулась — ты еще был на фронте, — после того как я приехала домой, я буквально испугалась. Вот, стало быть, мой отец, а вот — мать. Поразительно. Где же семья? Я никак не могла составить из них семью.

— Продолжай.

— Потом я опять свыклась. И что-то склеилось. Но что-то уже ушло, ушло навсегда. Сама становишься старше, видишь яснее. Каковы же они, наши родители? Во-первых, отец. Он торчит наверху и пишет. Мать изображает из себя фею. Знаешь, раньше я ей завидовала. Я тоже мечтала стать феей. А я ведь такая неотесанная. Но теперь я больше не хочу стать феей, чересчур старомодно. И еще из-за тебя. С тех пор, как она услышала, что с тобой плохо, особенно с тех пор, как мы получили телеграмму о твоем прибытии, мать на себя не похожа. Уверяю тебя, она вела себя неестественно, совершенно неестественно. В первый раз, когда нам разрешили заглянуть через окошко в твою палату, она форменным образом упала в обморок.

— Почему?

— Ты еще не пришел в сознание; сиделка решила, что как раз в эту минуту ты посмотрел в окошко, и это ее напугало. Сиделке пришлось волоком тащить мать в приемную. Сказать тебе, что я насчет этого думаю? Когда родители стареют, они сильнее привязываются к детям. Эдипов комплекс, вывернутый наизнанку. Отец привязывается к дочери, а мать — к сыну.

— Не верю я в это твое психологизирование, Кэтлин.

— После этого мать часами просиживала в саду и о чем-то думала.

— О чем же?

— По-моему, она вообще не замечает присутствия отца. Это меня сердит. Возмущает. Не злись. Я старалась, чтобы она ничего не заметила. Часто подсаживалась к ней, утешала. Она была со мной очень мила. Как-никак мы обе женщины. Впервые я почувствовала, что мать видит во мне женщину. Я думала, она будет со мной откровенна. Но этого не произошло. Нет, она не сильфида, Эдвард. Такой она, возможно, казалась только мне. Была ли она в самом деле сильфидой?.. В сущности, мать неслыханно молода. Она не только выглядит молодой, она и впрямь молода.

— Что она тебе говорила?

— Ничего особенного. Рассказывала всякие пустяки.

Рассказ об оруженосце, который потерял свое кольцо

Как-то раз, когда общий разговор стал иссякать, слово взял один из двух гостей в полутемном углу на заднем плане, один из тех двух, кто облюбовал себе местечко под сенью Сократа, а именно — весельчак по натуре железнодорожник Лан.

— Прежде чем лорд Креншоу приступил к своей истории, мы договорились — по его собственному предложению — не дискутировать, а рассказывать, предоставив каждому делать свои выводы. Мы говорили о войне, о причинах войны, о том, что происходило за кулисами… и это тоже не лишнее. Однако что касается меня, то, если мы решим продолжить дискуссию, я хотел бы защитить истины, которые, впрочем, ни к чему не обязывают. Дом — это дом, вол — это вол, а что сверх того — все от лукавого. Впрочем, если кто-нибудь скажет: дом не есть дом, вол не есть вол, я и тут соглашусь.

Лану вторил костлявый сосед с кустистыми бровями — судья; свою речь судья произнес густым басом.

— Пренебрегая опасностью быть уличенным в защите наипошлейшего здравого смысла, я со своей стороны должен признать, что у меня отсутствует вера во всесилие фантазии, в ее абсолютную власть. Разумеется, у меня отсутствует и сама фантазия. Хотя, в принципе, ею наделен каждый человек. — Фантазия связана с причинами чисто личного порядка. Слава богу, всемирная история не имеет с нею ничего общего. Фантазия обусловлена физическим или душевным состоянием человека. Сны можно угадать, если хорошо знать данное лицо. Но, конечно, я исключаю отсюда поэтическую фантазию.

Лорд Креншоу поклонился.

— Благодарю за эту оговорку.

Неразумный художник теребил свой широкий алый галстук; он покраснел и явно рвался вступить в разговор. Но ему хотелось сказать так много, что это было физически невозможно.

Депутат, похожий на жердь, — он оказался в этих местах проездом, и Эллисон случайно пригласил его в гости — был озабочен, видимо, лишь тем, как бы разместить по-новому свои кости. Его волосы сползали вниз каждый раз, когда он пытался зачесать их кверху (он делал это часто, дабы как-то занять свои руки, которые не мог пристроить: стоило ему сложить их на груди, как они начинали давить на грудную клетку — ведь и грудь у депутата была костлявая; стоило опустить, как этот господин становился похожим на обезьяну — полусогнутые руки болтались вдоль туловища), — итак, его волосы сползали и были плохо покрашены; они отливали всеми цветами радуги, от естественной серебристой седины до светло-голубого и густо-зеленого. Голос депутата вырывался как бы из высоченной гулкой темницы.

— Ремесло рассказчика не по моей части, — заявил он, — хотя меня время от времени обвиняют в том, что я сочиняю…

Реплика лорда Креншоу:

— И далеко не зря…

— Спасибо. Во всяком случае, несомненно, Гордон: вы, поэты, обладаете фантазией, но неохотно впускаете в свою творческую лабораторию.

Эллисон засмеялся и покачал головой.

— Не верю я в ваши умозаключения. Черт бы побрал всех литературоведов и психологов. Мы создаем то, что мы создаем.

В ответ судья пробормотал:

— Вам это только кажется.

Но тут вступила в разговор женщина с приятным звонким голосом:

— Не возражаете, если я расскажу вам одну историю из той же эпохи, в какую жил молодой Жофи и его Крошка Ле? Может быть, она поможет нам продвинуться вперед?

— Ждем рассказа, — с восхищением воскликнул судья. Лан захлопал в ладоши.

Депутат разбросал во все стороны свои костлявые конечности и, далеко вытянув шею, стал разглядывать женщину, сидевшую позади него справа. После чего он опять с лязганьем сложился пополам. Кэтлин улыбнулась своей старой гувернантке. Седые волосы, тонкое лицо: худенькая женщина с золотыми часиками на груди и в невзрачной шляпке. Мисс Вирджиния сняла лайковые перчатки. Ее уговорили подвинуть вперед свой стул, она сделала это не без сопротивления. Теперь гувернантка, явно смущаясь, сидела напротив Гордона Эллисона, как бы в свете софитов. Было видно, что она уже раскаивается в своей затее. Элис и Кэтлин шепотом подбадривали ее; на удивление звонкий голос гувернантки слегка дрожал.

— Господину Эллисону пришла в голову прекрасная, очень умная мысль охарактеризовать куртуазные дворы и институт трубадуров как средневековое движение за эмансипацию женщин. Меня озадачило в его концепции только одно: господин Эллисон, как мне показалось, считает, что такого рода движение или течение было навязано кем-то извне, а тогдашние люди не имели с ним ничего общего.

— Не совсем так, — громко перебил ее Креншоу, — движение имело с тогдашними людьми много общего. И я об этом говорил.

Рассказчица запнулась. Тут опять подал голос милейший Лан.

— Ждем рассказа. Эллисон, не прерывайте. Fair play!

Старый Гордон благосклонно улыбнулся с высоты своего трона.

Теребя черные перчатки, гувернантка заговорила опять:

— Я расскажу вам историю одного оруженосца, который поскакал на турнир и по дороге потерял свое кольцо.

В давние времена один оруженосец ехал верхом на турнир. И дорогой он задумался о будущих противниках, пришпорил коня и так углубился в свои мысли, что крепко обхватил копье и галопом помчался… на дерево. Тут наш смелый мечтатель слетел с коня и, описав большую дугу, шлепнулся на землю. Конь ускакал. Молодой человек не без труда привел себя в порядок. Подозвал коня, успокоил его и опять взобрался в седло.

После этого он с изумлением осмотрел дуб, наделавший столько бед, даже объехал его кругом. То было тихое, вполне обыкновенное, поглощенное самим собой дерево, от которого не исходили никакие козни, оно просто росло себе на этом месте.

Придя к такому выводу, оруженосец снова пустился в путь, но, надвинув шлем, заметил, что голова у него гудит и что птицы в лесу поют особенно громко и многозначительно, да, громко и многозначительно. Чем это объяснялось? Сопровождаемый пением, которое, как казалось оруженосцу, было обращено непосредственно к нему, он скакал неторопливой рысью между деревьями и думал о своей юной возлюбленной, во славу которой собирался сражаться и побеждать. Однако, вспомнив о своем падении, он испугался и поскакал еще медленней, а потом взглянул на руку — там было кольцо. Да, уж кольцо-то, подаренное любимой, он, слава богу, не потерял.

Внезапно конь встал как вкопанный, и оруженосец опять не понял, что все это значит. Перед ним была маленькая лесная часовня. Дверь стояла открытой, на крыше устроили громкий концерт пичуги.

Оруженосец подумал: не мешало бы сойти с коня и помолиться в часовне, памятуя о падении, а также о предстоящем турнире.

Войдя в часовню и преклонив колени перед решеткой алтаря, он молитвенно сложил руки, и его взгляд загадочным образом опять упал на кольцо, за которое он недавно испугался. И тут рыцарь решил, что, помолившись, он оставит это кольцо на сохранение в часовне до конца турнира. Не долго думая, он снял кольцо с пальца и положил его на основание подсвечника с горящей свечой. А после зажег другую свечу, переложил кольцо на другое основание и залил горячим воском, дабы кольцо не упало и дабы никто его не взял.

Пока он все это проделывал, ему чудилось, будто дева Мария — в часовне стояло ее маленькое деревянное изображение — наблюдает за ним, следит за каждым его движением. Держа в руках свечу с капающим воском, он взглянул на Марию — тем временем кольцо уже было закрыто воском. И Мария показалась ему такой прекрасной, что сердце у него забилось сильнее. Он устыдился своего страха за кольцо и того, что хотел его спрятать, поставил на место свечу, соскреб воск с кольца и ладонью отполировал его до блеска. При этом он оглянулся назад и удостоверился, что никто за ним не подсматривает.

Так стоял оруженосец с кольцом в руках, еще толком не зная, что он намерен предпринять, и пока он стоял, Мария улыбнулась ему столь сладостно, столь проникновенно, что он тотчас понял: ему следует отдать свое кольцо Марии.

И он сразу же потянулся к ее правой руке, которую та держала перед грудью, и с легкостью — он даже не удивился этому, — с легкостью надел кольцо на податливый палец левой руки, который Мария непринужденно подставила ему.

А когда, отступив на шаг, рыцарь с восхищением воззрился на статую с кольцом, рука Марии опять поднялась, ладонь сжалась и твердо легла перед грудью рядом с другой рукой.

Все это произошло у него на глазах.

Потрясенный оруженосец пал ниц, осенил себя крестным знамением и шепотом стал читать молитву. Он не осмеливался поднять глаза. Но потом он все же решил встать, чтобы удостовериться, не обмануло ли его зрение. И что же: рука, сжатая в кулак, и впрямь лежала перед грудью. А его кольцо поблескивало на пальце при свете свечей. Оруженосец с ужасом подумал, что во время турнира ему следует иметь кольцо на пальце. Как забрать его у Марии?

Он переборол себя, прошептал молитву, мысленно попросил прощения… и отважился взять статую за руку. Но ладонь была сжата в кулак. Он попытался разжать кулак, сдвинуть его, вдруг ощутил страх — что он замыслил? — и стремглав ринулся из часовни. Без кольца.

Тут он посмотрел на свою руку, на свой палец, на котором носил кольцо, и, не доверяя собственным глазам, опять побежал в часовню. Статуя стояла на старом месте. Мария держала сжатую ладонь перед грудью. Она не пожелала отдать кольцо.

Скакун заржал. Пора было ехать на турнир. В смятении оруженосец двинулся в путь.

На турнире он, как и предвидел, потерпел поражение.

Вечером, когда оруженосец вновь скакал по лесу, он вдруг с досадой вспомнил свои злоключения; нет, он это так не оставит, надо заполучить кольцо. Раз уж он, по несчастью, был выброшен из седла на турнире, то вдобавок вовсе не обязательно терять кольцо, кольцо возлюбленной, которая не имела ни малейшего отношения ко всем его бедам.

Однако чем ближе оруженосец подъезжал к лесной часовне, тем медленней ступал его конь; даже почуяв шпоры, он не прибавил ходу. Медленно приблизился рыцарь к часовне, дверь которой по-прежнему стояла открытой; несмотря на темный вечер, белое сияние падало на дорогу. К нему-то и принес его конь.

То было голубовато-белое сияние, исходящее вовсе не от свечей, как думал оруженосец. То был свет дня, свет безоблачного неба, и когда рыцарь пришпорил коня, чтобы ускакать прочь, он увидел в дверях саму Марию, облитую этим полуденным сиянием. Мария смотрела на всадника. Конь низко опустил голову и стоял не шелохнувшись; Мария разомкнула уста, желая что-то сказать, но так ничего и не сказала, ладони ее раскрылись, руки были протянуты вперед, казалось, она приглашает оруженосца подойти ближе.

Но страх его был столь велик, что он ударил хлыстом коня и вонзил в него шпоры, и когда убедился, что лошадь не сдвинулась с места, соскочил на землю и помчался сломя голову во всех доспехах; он бежал с полчаса, пока не выбился из сил.

Конь его был тут как тут. Он стоял перед ним, и оруженосец поскакал домой, хоть и совершенно разбитый.

Разыскав друзей, он поведал каждому из них историю с кольцом. Одни ему не поверили, другие встревожились и дали совет подумать, почему Мария позвала его — что он мог натворить или упустить из виду.

Но оруженосец повторял всем: ничего, ровно ничего он не сделал; уже по дороге на турнир с ним стало происходить нечто диковинное: с копьем наперевес он наскочил на дерево, птицы на деревьях громко щебеча, прямо-таки составили против него заговор. Что же касается Божьей матери, непорочной девы Марии, то он поистине ни в чем не провинился перед ней. Можно сказать, что он всегда испытывал к Марии большую, по-настоящему искреннюю, порой даже бурную любовь, что он от всего сердца подарил ей кольцо, надев его статуе на палец.

«На палец? Почему? Так ведь делают при обручении, не правда ли?»

«В самом деле, — признался он, — мгновенный порыв. Я вдруг почувствовал себя ужасно счастливым, когда решился и попросил Марию принять мой подарок, а она согласилась».

«Стало быть, ты дал ей обет. Зачем же ты хочешь получить кольцо обратно?»

Только сейчас оруженосец понял, что произошло, удалился от всех друзей и, сидя у себя дома, не осушал глаз.

«Что я натворил? — сетовал он. — Неужели мне суждено зазря потерять и счастье, и любовь и невесту?.. А все потому, что конь мой наехал на дерево и птицы заманили меня в часовню. Я ведь хотел просто положить кольцо, боялся потерять его после того что со мной случилось; пристроил его на основание подсвечника, заклеил воском. Но лик Марии был столь прекрасен, что я подумал: не надеть ли кольцо ей на палец? Мне показалось, что она этого хочет, и тут вдруг ее ладонь разжалась, а после она уже не отдала мне золотое колечко».

Несколько дней оруженосец горевал и терзался, потом купил острый нож и маленький рубанок и поскакал в лес — не желал он, чтобы статуя навсегда завладела его кольцом, ведь без кольца он не мог показаться на глаза своей возлюбленной. Никому не рассказал он о своем путешествии, и позднее никто не узнал, что с ним тогда приключилось; его нашли окровавленным, без сознания, в лесу недалеко от часовни. А удалось его обнаружить лишь потому, что в том месте пасся конь оруженосца. Придя в себя, оруженосец так и не нашел ни в карманах, ни в заплечной сумке ножа и рубанка.

Теперь он глубоко раскаивался в своих злых замыслах и признался во всем людям, после чего ему стало легче, и он решил: пора подумать о невесте и подготовиться к свадьбе.

Так он и поступил. В день свадебного торжества к ним явились все друзья и родные. Хозяева и гости ели, пили и танцевали до глубокой ночи.

Оруженосец ни словом не обмолвился невесте о своей тайне, которая все еще не давала ему покоя. Он заказал себе новое кольцо, точь-в-точь такое же, как прежнее.

Как же он затрясся, когда во время последнего танца невеста остановилась, посмотрела на его руки, на одну и на другую, подвела на всякий случай к лампе и сказала:

— Куда же ты, мой жених, задевал кольцо?

Он… он, вероятно, потерял его во время танца… наверняка, именно во время танца… ведь до этого оно было у него на пальце.

Они стали дожидаться, пока танец кончится. Невеста его утешала, ибо очень уж он разволновался. Удрученный, он сидел за шумным пиршественным столом среди ликующих гостей, слушал, как изо всех сил трубили и пиликали музыканты. Танцы кончились. Жених с невестой вернулись в зал. Но кольцо так и не нашлось. И куда только оно закатилось? Лицо оруженосца выражало глубокую печаль.

Потом они украдкой прошмыгнули наверх в спальню. И тут он все забыл и лег с ней рядом.

Звуки литавр, топот, возгласы долетали к ним. Она обхватила руками его голову и прижала к своей горячей груди.

Невольно скосив глаза, он заметил поверх ее шеи блик, пробегавший по стене, словно от экипажей, в которых отбывали гости.

Но разве это… не Мария? Она вышла из стены точно так же, как тогда вышла из лесной часовни, и встала в полуденном сиянии, разомкнув губы, но не сказав ни слова. Она безмолвно протянула к нему руки и глядела на него строго и с укором. В эту минуту музыка смолкла, и оруженосец услышал щебет, щелканье и пение птиц, такое громкое, что в ушах у него зазвенело, он приподнялся, чтобы прогнать птиц.

Но птахи были слишком далеко от их ложа. Он хотел вскочить и бросить в птиц свой камзол, валявшийся на полу. Но тут Мария шагнула от стены к нему, спугнула птиц и остановилась у постели. Вырвавшись из объятий невесты, он сел.

На Марии был длинный запахнутый плащ. На голове — маленькая золотая корона, ноги ее были обуты в красные сафьяновые башмачки с колокольчиками. Она распахнула свое одеяние и, шаловливо усмехаясь, показала кольцо, то самое, что он надел ей на палец. Потом Мария сунула руку в карман плаща и достала что-то; не показывая, потрясла в неплотно сжатом кулаке. Пусть угадает, что у нее в руке. Разжала кулак — на ладони лежало второе, потерянное кольцо.

А после она пошарила левой рукой в кармане. Что же она извлекла оттуда? Рубанок и короткий острый нож. Подбросив несколько раз эти свои игрушки и не поцарапав себя, она опять опустила их в карман.

А потом вдруг Мария очутилась рядом с ним, она стояла на подушке, его губы тянулись к ее ноге. Внезапно оказалось, что она уже без башмаков, и когда его губы почти коснулись ее кожи, оруженосец ощутил такую безграничную усладу, такое блаженство, что потерял сознание и упал недвижимый.

Невеста принялась тормошить его, расталкивать.

«Перестань, любимый. Напрасно ты так огорчаешься из-за потери кольца. Я закажу новое. Главное, чтобы ты был со мной, со мной на веки вечные. — Она притянула его к себе. — Раз любовь, живущая в твоем сердце, принадлежит мне, я счастлива; и в моем сердце живет любовь к тебе, стало быть, мы ее никогда не утратим. Она нам самый верный страж; она бодрствует даже тогда, когда мы спим. Она знает: мы под ее защитой, поэтому с нами не может случиться ничего дурного».

«С нами не случится ничего дурного, — пробормотал оруженосец, пошатываясь: слова и поцелуи любимой пришлись ему по вкусу, околдовали его. — Да, моя возлюбленная, я весь твой, ибо ты — моя».

Но в ту минуту, когда он произносил эти слова, зазвучал другой голос:

«О лицемер и лжец, ты, стало быть, предаешь меня? Тогда иди своей дорогой. Возьми кольцо и другое тоже. И вот тебе рубанок и нож».

Большие черные птицы: вороны, сороки, совы стали бить оруженосца крыльями по лицу. Они омерзительно каркали. Он высвободился из объятий невесты, вздохнул:

«Не надо, не оставляй меня, чаровница. Твой приказ для меня закон. Я преклоняю пред тобой колени».

«А ты будешь повиноваться мне постоянно — и днем и ночью? И будет ли в тебе жить и днем и ночью одна неделимая любовь? Хочешь ли ты укрыться под моим кровом и пробыть там до тех пор, пока для тебя не станет ни дня, ни ночи?»

Он поклялся ей исполнить все.

Тогда она спросила:

«А кто я для тебя? Твой сюзерен, твой рыцарь, твоя благородная госпожа?»

«Ты — Мария, матерь Божья, для меня единственная дама на земле и мое вечное блаженство».

Оруженосец встал с ложа и оделся. Но не стал перепоясываться мечом. Горячие слезы текли у него по лицу. Он не слышал вопросов и жалоб невесты.

А после он вытер слезы, присел к ней на постель и рассказал все: рассказал, как ехал через лес, как наткнулся на дерево, рассказал о птицах, о часовне, о том, что сперва хотел спрятать свое кольцо, но из-за вмешательства Марии не сделал этого, а надел ей кольцо на палец и потом растерялся, подумав о невесте. Однако Мария не отдала кольца. И вот теперь, в этой спальне, она явилась ему. Он просит свою милую невесту отпустить его на веки вечные.

После этого оба они встали на колени у своего ложа, прочли молитвы, вволю поплакали и были добры друг к другу. Так продолжалось всю ночь до первых петухов. Затем он простился с невестой и, счастливый, поскакал прочь, поскакал с одного бракосочетания на другое, на венчальный обряд с прекрасной госпожой, которой он отныне посвящал в монастыре каждый час своей жизни.

А если бы человек все же существовал?

Не успела маленькая гувернантка звонким голосом досказать свою историю, как в углу, где стоял бюст Сократа, послышался стук отодвигаемого кресла. Заскрипела дверь. Железнодорожник Лан обратился в бегство, чтобы спастись от предстоящей дискуссии. Его сосед Гаррик с неимоверно густыми бровями дымил вовсю и ждал, что будет дальше.

— Трогательная история, — начал разговор лорд Креншоу.

Гувернантка сочла, что ей надо добавить к рассказу еще несколько слов.

— Из моей истории, относящейся к тому же времени, что история Жофи и других трубадуров, видно, как глубоко пустила корни в людях чистая любовь, нежная и восторженная любовь, обожествляющая женщину, видно, что она шла от самого сердца. Любовь эта возникает в нас, мы ее порождаем. Движение за женскую эмансипацию? Не думаю. Скорее это было вполне человеческое чувство, только более возвышенное, чистое, искреннее чувство мужчины к женщине.

— Не спорю, — благосклонно заметил лорд Креншоу. — Но если подойти ближе, вернее, если посмотреть на вещи с более далекого расстояния, мы, возможно, увидим их в ином свете.

Кэтлин:

— Отец, это была прекрасная история. Неужели ты и впрямь считаешь, что все люди похожи на твоего старого седовласого рыцаря, который отправился в Святую землю, чтобы завести себе гарем?

Слушатели засмеялись, лорд Креншоу громче всех.

Кэтлин:

— По-моему, отец, ты плохо слушал. Если мы согласимся со смыслом истории, рассказанной Вирджинией, то значит, ты кругом не прав. Из ее истории следует, что новое чувство вовсе не было обычаем, навязанным людям извне обычаем, которому приходилось подчиняться; чувство шло изнутри, возникновение нового обычая знаменовало новое время и… нового человека.

Одинокий слушатель в углу под бюстом Сократа, попыхивая трубкой, захлопал в ладоши.

Лорд Креншоу поднял руки:

— Знаю, моя точка зрения не будет иметь успеха. Вас не устраивает пассивность. Вы молоды, хотите действовать, участвовать в событиях. Но я-то вижу, что сокрыто и спрятано в разных коллизиях: конечно, судьба не хочет лишать вас иллюзий, думайте себе на здоровье, будто не кто иной, как вы, принимает решения, творит историю. Вам понятно, что явствует из моего длинного рассказа о Жофи? Люди вовсе не делают того, чего хотят и что вытекает из их сути… и они отнюдь не действуют в собственных интересах. Они мало ценят свои истинные, естественные побуждения, предпочитая отдаться на волю фантазии. Выстраданные решения они готовы променять на чужие мысли, подобранные бог знает где. Тогда человек чувствует себя несчастным, но зато ему удобно… Только не смейтесь.

Эдвард:

— Не значит ли это, что мы гоняемся за фантомами?

Гордон:

— Это значит всего лишь, что человек не блюдет собственной выгоды, фантазия дана ему в наказание. Ни при каких обстоятельствах он не желает знать свое место. На своем месте ему неймется. Он считает, что достоин лучшего. Хочет чего-то большего. Ради своих фантазий будоражит всех вокруг. Трезвость, здравый смысл, благоразумие — для него пустые слова.

Джеймс:

— Здорово, хотя и странно слышать из уст сочинителя. А я вижу убийственное могущество фантазии. Вы должны это понять. Должны взглянуть за кулисы вымысла и не внушать себе, будто вы, и никто иной, действуете и творите историю.

Эдвард:

— Итак, история минус люди!

Гордон:

— Минус так называемые самостоятельные и свободные действия… Само слово «действие» — многообещающее и мрачное слово!

Эдвард:

— Что ты этим хочешь сказать?

Гордон:

— Да, мрачное слово. Оно сильно занимало меня, когда я создавал персонажи моих книг. Можно ли их и впрямь считать паром, приводящим в движение машину, или они всего-навсего колесо, рычаг в машине?

Эдвард:

— И тогда мы, стало быть, вовсе не способны действовать. И тогда мы, стало быть, не выходим на сцену?

Прищурив глаза, лорд Креншоу хмуро сказал:

— Мы ничего не ведаем о себе. Иногда кажется, что мы в кукольном театре, мы марионетки, а настоящий актер где-то позади, далеко, может быть, в облаках.

Эдвард:

— Марионетки? Ты договорился и до этого?

— Чем дольше живешь, тем это яснее становится. Тем больше отказываешься от самого себя. Сдаешься. Нельзя тягаться с тем, кто за сценой.

Как изменился этот огромный сияющий человек у камина! Хмуро и расслабленно он вытянул ноги и уставился в одну точку.

Эдвард:

— Собственно, по-твоему, человека не существует вовсе?

— Ты это говоришь. В этом и есть конечная мудрость. Ты сетуешь… ну что ж, и я сетую вместе с тобой.

Эдвард:

— А если все же человек существует?

— Его не существует, Эдвард. Тебе только хотелось бы в это верить.


Когда Элис утром, постучавшись, вошла к Эдварду, он сидел выпрямившись на кровати, но увидев ее опять бросился ничком, словно рассердившись. В руках Элис держала поднос с чаем. Она поставила его на ночной столик.

— Эдвард!

Вместо ответа он закрылся с головой одеялом.

— Что я сделала, Эдвард?

Он откинул одеяло.

— Почему приходишь только ты? Почему не приходит отец? Почему он не пришел ни разу, ни единого разу? Знаешь ли ты, что, с тех пор как я здесь, он ни разу не заглянул в мою комнату?

— В первые недели он иногда заходил.

— С доктором. Он ни разу не зашел ко мне один, хотя бы по ошибке.

— Но ведь я же, Эдвард, прихожу по первому твоему зову. Ты даже тяготишься мной. И Кэтлин тоже приходит.

— Почему он не осмеливается войти в эту комнату?

— Ему трудно двигаться, он раб своих привычек.

— Для сына у него нет времени.

— Мы чуть ли не месяц сидели у него в библиотеке, и он рассказывал для тебя, только для тебя. Неужели это так необходимо, чтобы он приходил сюда?

Эдвард взял мать за руки, бросил пронзительный взгляд на нее.

— Мама, он хочет меня обмануть. Да. Но это ему не удается. Может быть, он и себя самого хочет ввести в заблуждение. Но и это ему тоже не удается. Он боится. Почему он меня боится? — Эдвард сжал руку Элис. — Ты должна притащить его сюда. Я хочу сидеть с ним рядом, говорить с глазу на глаз.

— О, боже, что ты задумал?

— Я пришел с войны, не только потеряв эту… дурацкую ногу, но и потеряв себя. У меня украли душу. Я знаю отцовский рассказ о лорде Креншоу, который не мог обрести своего «я». Он не находил своего «я», искал его, и все же в каждый данный момент у него было какое-то «я». У меня же ничего нет. Ничего, кроме пустоты, постоянного мучительного страха и еще снов — мне снится, что на меня нападают… разве это жизнь? Ты должна мне помочь. Если в силах, то должна помочь.

— Эдвард, мой мальчик, мой самый любимый мальчик, ты болен. Не мы в этом виноваты.

— Вот ты себя и выдала, мама.

— Что это значит, Эдвард? Ты сумасшедший.

Он не спускал с матери глаз, пока она отходила к окну.

— Вы с отцом заодно, мама! И вы оба против меня. Теперь он лжет и говорит, что нас вообще нет, что мы всего лишь марионетки.

Она заломила руки.

— Ты видишь, твой сын страдает, и не хочешь ему помочь. Ты настояла на моем приезде. Зачем ты меня позвала?

Она села на плетеный стул у окна и закрыла лицо руками.

— Как я могу тебе помочь? О, боже милосердный, как я могу помочь? — Она застонала. — Мой самый любимый мальчик, бедный мой мальчик, что мне делать? Если надо, я готова принести себя в жертву.

— Пустые слова. Ты не хочешь и пальцем шевельнуть. Сама знаешь. Потому-то ты и приходишь ко мне все время, собираешься с силами, а потом сидишь и тешишь себя надеждой, что все само образуется. А он? Он не дает к себе подступиться. И притом он такой пугливый, мама, такой пугливый и такой опустошенный. Что с ним случилось? Что случилось с вами обоими?

В замешательстве мать взглянула на него.

— Ровно ничего, Эдвард.

— Что он подразумевал, когда говорил: все мы жертвы наших фантазий. Ему плохо… с каких пор? С тех пор, как я переступил порог этого дома?

— Эдвард, он мил, как никогда. Проводит и со мной и с Кэтлин куда больше времени, чем раньше. Ты бы только знал, как он слушает ежедневные подробные сообщения о твоем здоровье!

— Это разведка. Он высылает патрули. Хотел бы знать, как обстоит дело… с ним самим.

В отчаянии Элис отвернулась от постели сына.

— Мама, я тебя мучаю. Прости.


Днем после этой беседы Гордон Эллисон обратился к Элис, которая приводила в порядок книги и журналы и вытирала пыль в его комнате, обратился с просьбой разрешить ему сделать одно замечание. Сам он стоял у открытого окна, время от времени выходя на балкон и набирая в горсть только что выпавшего снега. Эллисон сказал, что не имел бы ничего против покончить с этими вечерами устного рассказа.

Он казался усталым, выжатым, как лимон. Но Элис сочла невозможным отказаться от их вечерних бесед. Пусть только подумает, какое впечатление это произведет хотя бы на Эдварда.

— Но почему? Что дают ему эти беседы? Разве они приносят пользу?

Она заставила его сесть, закрыла окно и балконную дверь.

Он:

— Объясни ему, что я выдохся. Вечера у камина меня утомляют. Ты же знаешь, как чуждо мне такого рода общение.

— Мы делаем это для Эдварда.

— Спроси доктора, не придумает ли он что-нибудь другое.

— Гордон, Эдвард сам этого хочет.

— Ну тогда… пожалуйста, извини меня и освободи.

— Я не хочу, Гордон, влезать тебе в душу, но скажи — тебя утомляет присутствие Эдварда? Он ведь болен.

— Да, понимаю. Все это так. Но не понимаю его манеры болеть. И доктор не может мне ничего объяснить. Ты ведь, конечно, заметила, что он мучает нас. Я заставляю себя терпеть. Хочу многое загладить. Многое из того, что упустил раньше. Надеюсь, все опять обойдется.

— Я рада, Гордон, от души рада.

— Стало быть, это должно продолжаться? Это так необходимо, Элис?

— Да, — прошептала она чуть слышно.

— Ты не хочешь дать ему понять, что я, хоть и доволен его пребыванием здесь, в доме, — само собой разумеется, доволен, — но меня тяготит кое-что, например, его манера выспрашивать и прочее.

— Это нельзя ему сказать. Об этом нельзя даже подумать.

— Подумать о чем?

— О том, чтобы он впредь прекратил свои расспросы. Перестал выпытывать. В этом его болезнь, и так он ее преодолевает.

Гордон резко:

— Что означает болтовня о болезни и о правде? Я протестую против утверждения, будто здесь, в этом доме, таится нечто неясное, нечто лживое. Разве мой дом — разбойничий вертеп?

— Гордон!

— Тогда пусть говорит открыто. И я тоже хочу выложить ему все начистоту. Передай ему это. Слово за тобой. Иначе и ты будешь виновата.

— Виновата в чем?

— Виновата в… вот что я тебе скажу… ты будешь виновата в покушении на наш семейный покой, который ведь и тебе дорог.

— Неужели его излечение будет куплено ценою нашего покоя?

Гордон:

— Вопрос обращен к тебе. Поговори с ним. Меня он не слушает. Я не пользуюсь у него доверием. Все еще не пользуюсь. Надеюсь, впрочем, что в один прекрасный день добьюсь своего.

Элис долго собиралась с мыслями. Потом сказала:

— Как и раньше, ты должен участвовать в наших вечерах. Гордон, прошу тебя. Сделай одолжение. Сделай это… ради меня.

Она вонзила ногти себе в ладонь. Гордон стоял перед ней, пытаясь поймать ее взгляд. Элис удалось преодолеть себя, и она взглянула ему прямо в глаза.

— Итак, ты этого требуешь, Элис? Требуешь от меня?

Она выдержала его печальный, тревожный взгляд.

— Да.

Он пытался прочесть что-то в ее лице.

— Это трудно.

— Сделай это, Гордон.

Джеймс Маккензи

На вилле Гордона Эллисона их было тогда больше, чем четверо. Тихая, мягкая Элис, порхавшая по дому, сочла, что ей надо заручиться поддержкой своего брата Джеймса Маккензи, который руководил отделом университетской библиотеки в городе Н., и она пригласила его к себе. Теперь в доме жил этот старый холостяк, профессор. Он взял отпуск, чтобы закончить свою работу о кельтской старине.

Элис вела с ним долгие и бурные споры — то в комнате для гостей, то в своем будуаре, то в саду, если погода благоприятствовала (но только тогда, когда поблизости не было Эдварда).

Профессор Маккензи — на четыре года старше Элис — был похож на сестру фигурой, тонкими чертами лица и обходительностью; он слушал, как всегда, внимательно и свое мнение высказывал с осторожностью. Человек состоятельный и светский, он углубился в столь далекий от жизни предмет, как кельтская старина, для собственного удовольствия и для того, чтобы чем-то заняться; на вопросы, мучившие сестру, он отвечал так, как отвечал бы любой всесторонне образованный человек. Успокаивал Элис, а сам не верил ни единому слову ее сообщений об Эдварде и о его болезни. Типично дамский диагноз! Маккензи много путешествовал, с домом зятя и сестры был знаком не так уж хорошо; кроме того, всякие семейные истории внушали ему отвращение. Рассказы Элис звучали абсолютно фантастически. Странно, что сестра вообще до этого додумалась, но она всегда была поэтической, экзальтированной натурой. А теперь заразилась от сына истерией.

Сколько всего она «открыла» в Эдварде, сколько напридумала, нежная, тонкая Элис! Во всяком случае, она показала себя истинной женщиной, каковой профессор Маккензи до сих пор ее не считал. Сестра была эстеткой, фантазеркой, вот почему ей так импонировал Гордон Эллисон. Но теперь она вторгалась в жизнь. Делала объектами своих фантазий Гордона и Эдварда! Не хотелось бы Джеймсу очутиться в шкуре Гордона. Как ученый он знал, что в основе любых мифов, в частности, в мифе, созданном сестрой, лежат события большой давности. Поэтому он укорял сестру за то, что она, полагаясь на свою память, поддается заблуждению: в действительности все происходило иначе. Кто может восстановить ход событий без документов? И вообще — зачем все эти изыскания? Ведь, по-видимому, все как-то уладилось. Болезни излечены.

Элис заговорила об Эдварде. Но брат считал, что ее психологические построения смехотворны. Все дело в некоей духовной эпидемии, которая ныне свирепствует. Не надо было ничего затевать. Брать мальчика в дом.

— Ты его взяла, Элис. Что ты, собственно, при этом думала?

— Ты спрашиваешь совсем как Гордон. Я надеялась, что ты встанешь на мою сторону.

— Итак, зачем ты его взяла? В клинике он был хорошо устроен, а здесь он вас доведет до болезни.

— Ничего подобного, как раз наоборот. Ты не понимаешь. Впрочем, ты прав, я этого хотела. Да, я этого хотела и не собираюсь отступать.

Он пожал плечами. Вот в чем загвоздка. К поэзии она охладела, теперь пробует свои силы на живых людях. Бедный Гордон.

Элис прижала к глазам платочек. Она видела, что брат не желает нарушить свой покой.


Для Элис наступили тяжелые времена. Все началось сначала. Правилен ли избранный путь? Надо ли идти по нему дальше? Следует ли ей… ставить на карту собственную жизнь? Но ведь небеса подали ей знак — вернули Эдварда, ее сына, который ищет правду, который хочет все выяснить и распутать. Он страдал от лжи так же, как и она страдала.

В эти дни в ней бушевала буря. Элис осознала наконец, что она осталась одна, обманувшись и в Джеймсе, и в себе самой. Если она и теперь не перейдет от слов к делу, то когда же еще?

Она плакала и молилась, как в детстве. Просила у бога просветления. Иногда утром после сна она вдруг спохватывалась — что я делаю, на что решилась? Может, мне все пригрезилось? Почему я и впрямь не кладу Эдварда в клинику? Почему лишаю покоя и себя, и Гордона, и всех близких? Это — безумие, дьявольское наваждение. Меня искушает дьявол.

Подавленная, она поднималась с кровати и читала покаянную молитву.

Потом, задумавшись, садилась на стул и сжимала кулаки. Эдвард доводит меня до болезни. Но спустя минуту забывала об осторожности, в ней уже опять клокотала, кипела, рвалась наружу ярость, мстительность, желание свободы, правды, ясности!

Она дрожала от восторга. Ощущала свою силу.

Вот что происходило с Элис, которой предстояло принять жизненно важное решение.

Гордон находит помощников

Элис сумела помешать попытке Эллисона — неоднократно предпринимаемой им попытке — запереть дверь библиотеки и с головой окунуться в работу, вечерами также. По-прежнему у Эллисонов каждый день болтали, кто во что горазд. Казалось, гости рады непринужденности (в рамках определенного этикета).

Рассказав одобренную всеми историю о Жофи, Гордон почувствовал потребность в отдыхе. Под предлогом усталости он добился того, что публика смотрела сквозь пальцы на его отлучки. А когда он опять появлялся в комнате и принимал участие в общем разговоре, то рассуждал вполголоса, благодушно. На свой лад он проявлял мудрость и мягкость, как бы призывая всех других к мудрости и мягкости; вечера за чашкой чая текли спокойно и мирно.

Но все изменилось в один прекрасный день, когда к Эллисонам пришел художник Маклин — пришел, по своей привычке, довольно поздно и обнаружил, что на сей раз никто не прерывал беседу связным рассказом. Художник сел рядом с Кэтлин, поздоровался с лордом Креншоу, который в ответ благосклонно кивнул, и объявил себя «королем иллюзионистов».

— Да, — объяснил он, — все мы иллюзионисты. Так не будем же обманывать самих себя. На свете не существует ничего серьезного.

Художник был в отличном расположении духа. По его словам, он получил заказ от известного стального магната — он будет расписывать и украшать виллу магната здесь в окрестностях.

— Магнат дал мне полную свободу. Он знаком с моими картинами. Я изложил ему свои принципы, самые передовые и просвещенные. Он с ними согласился. Он сыт по горло пушками. Теперь каждый понимает, к чему ведут стрельба и бомбежка. И вот я буду расписывать его виллу. Он сказал: «Пусть вилла будет для меня монастырем, куда я позже, уйдя от дел, удалюсь».

Гордон Эллисон:

— А что он производит сейчас?

Маклин:

— Пылесосы и тому подобное. Детали машин. Только не пушки и не пулеметы.

Гордон вежливо:

— Конечно, сейчас они не нужны.

— Вероятно. Но как бы то ни было, он вовсе не обязан расписывать виллу согласно моим принципам. Он может повесить у себя произведения знаменитых художников или же картины духовного содержания. У него достаточно денег, чтобы купить оригиналы. Но он стал убежденным иллюзионистом. В своем офисе он сказал мне буквально следующее: «Меня не проведешь. Все вокруг — чистое воображение, пропаганда. Все придумано определенными лицами. Можно поступать так или эдак: не существует разумного направления, разумного порядка, которого могли бы придерживаться все. А когда люди не знают, что делать дальше, и начинают спорить, вопрос решает оружие. Печальный исход». Он почувствовал облегчение, когда я изложил ему платформу иллюзионизма.

Всем казалось: Креншоу заинтересован в том, чтобы заполучить сторонника, ему это важно. Но он не клюнул. Всего лишь пробормотал «гм, гм» и осведомился, не предложил ли упомянутый промышленник расписать Маклину заодно и завод.

— Я ведь сказал: виллу.

Гордон:

— Понятно. Но если уж он обратился в иллюзиониста, то посоветуйте ему расписать и завод в иллюзионистском духе. Надо обратить в эту веру также рабочих. Мне хотелось бы знать, как он ответит на мое предложение.

Маклин с дурацкой, удивленной миной:

— Зачем, собственно, расписывать заводские корпуса?

Гордон:

— Рабочие будут разглядывать картины, им их объяснят, если они не поймут.

— Чего ради?

Гордон огляделся в комнате и сказал, просияв:

— Увидим, что из этого получится. — Он громко захохотал. — Говорю вам напрямик: рабочие не поймут картин, а ваши объяснения тем паче. А если они в конце концов все же поймут их, ха-ха, то расхохочутся так же, как я, и долго-долго не смогут приступить к работе.

Совершенно растерянный, Маклин повернулся к соседям.

— Но разве вы сами не сказали, господин Эллисон…

Эллисон резко оборвал художника:

— Что я сказал? Ничего я не сказал, Маклин. Клянусь, я ничего не сказал. А если вам послышалось нечто такое, что созвучно с откровениями, которые вы нам преподнесли, то будьте уверены — вы ослышались.

Маклин:

— Но я не ослышался, господин Эллисон. Вы сказали, вы рассказали…

— Мой юный друг, то, что я сказал, то, что я рассказал, пусть будет на моей совести. Я не проповедовал иллюзионизма. Все сказанное мной было результатом опыта, выводом, к которому не так-то легко прийти; во-первых, это не имеет ни малейшего отношения к иллюзионизму, во-вторых, к росписи стен и, уж во всяком случае, к вилле вашего мецената, которого все мы хорошо знаем, — еще совсем недавно ради своих барышей он выпускал с конвейера пушки. Скажите, господа, разве я проповедовал нечто подобное?

Его заверили в том, что он не проповедовал ничего подобного, и безжалостно обрушились на художника. Молодого человека беспощадно высмеяли. Не слушали до тех пор, пока он не сложил оружия и не обратился к блюду с пирожными, что было встречено всеобщим одобрением.

Повинуясь знаку Элис, Кэтлин подошла к художнику, чтобы его утешить, и он изложил ей заново свою теорию, которую лорд Креншоу безусловно неправильно понял. Что касается абстрактной живописи, иными словами — беспредметной… словом, Кэтлин хорошо исполнила роль хозяйки и, запасшись чаем и пирожными, удалилась вместе с художником в тихий уголок.


Инцидент казался исчерпанным, и вечер, который начался столь приятно, как обычный вечер за чашкой чая, по всем признакам должен был мирно продолжаться, но тут под занавес состоялся дебют — не столь уж удачный — спутника доктора, господина с забавной внешностью: толстого пышноволосого коротышки-астматика; до сих пор он только и успел, что отдышаться и поглотить огромное количество чая и пирожных. Когда вечер стал подходить к концу, сей господин вроде бы захотел высказаться. Он шепотом справился у доктора о некоторых присутствующих, но все никак не мог раскачаться. Лорд Креншоу и Эдвард той порой не произнесли ни звука.

Протекло еще довольно много времени, прежде чем господин, которому не терпелось вступить в беседу, заговорил монотонно, быстро и четко.

Он пожелал вернуться к прерванному спору об иллюзионизме: иллюзионизм есть пассивность, а пассивность не ведет к познанию.

Конечно, нет. Вот, к примеру, войны и революции. Как люди пассивные представляют себе их возникновение? Пассивно наблюдая за событиями, они знают лишь одно: все начинается и кончается, все когда-нибудь начинается и кончается. Но чем вызваны события, как они возникают, людей пассивных не волнует. Они довольствуются иллюзорной видимостью. Однако войны, революции и другие общественные сдвиги имеют совершенно определенные и притом материальные предпосылки. Удобно устроившийся пассивный человек не хотел бы их касаться — он ведь хитрец и посему не такой уж полный иллюзионист, каким прикидывается. Он знает, что есть определенные запретные зоны. Люди, которые существуют благодаря известному общественному порядку, воздерживаются от того, чтобы освещать его слишком ярко. Уж лучше мистика, полная или частичная маскировка, всякая там философия, мифология. Иллюзионизм относится к той же категории.

Крепко держа за руку художника, которого она затащила в угол, Кэтлин сказала:

— Давайте останемся здесь. Сейчас они уже начисто отвлеклись от иллюзионизма.

Но Маклин быстро проглотил кусок пирожного, который Кэтлин сунула ему в рот, и ворвался в разговор: он спросил, относится ли замечание об иллюзионизме также к абстрактной, беспредметной живописи?

Воинственный астматик ответил:

— О такой живописи я слыхом не слыхал. Но ежели она существует, то относится. Если бы такая живопись была, она стала бы классическим примером реакционного образа действий. Максимум того, что можно отнять у мира, — это реальные предметы, больше уж ничего не отнимешь.

— Но это делается во имя искусства, во имя освобождения и очищения.

— Лучше уж застрелиться. Тогда-то ты будешь совершенно свободен.

Маклин:

— Не понимаю. Извините, как ваше имя и фамилия?

Астматик невозмутимо:

— Роди О'Доуэл. Попытаюсь вам все разъяснить, сударь. Простите, как вы себя назвали?

— Маклин.

— Хочу сказать вам, мистер Маклин, что поэты, художники и философы — одного поля ягода, они стремятся увековечить гнилые общественные отношения, из которых извлекают прибыль. Делают это либо по видению души, либо, как нам сообщили ранее вы, господин художник, по заказу пушечных магнатов. Общество, в котором мы живем, можно по-разному толковать и трактовать, чтобы придать ему видимость силы и уверенности: например, отвлекая внимание людей от всяческих непорядков на земле и указывая перстом на небо. Или же демонстрируя некий фокус — исчезновение вещей и предметов, — всех гуртом, и опустошение мира. Что, очевидно, делает ваша живопись. Остаются только цвет и линии. И это, разумеется, вершина искусства. Мистер Маклин, ваше искусство будет иметь большой резонанс. Но для меня это, простите, верх нелепости. И, простите, верх лицемерия.

Художник холодно:

— Я представляю определенный художественный принцип. Ваше мнение нас не трогает.

О'Доуэл:

— Понимаю, вы освобождаете искусство от здравого смысла, от понятий, от предметов. Потому я и предлагаю вам еще более радикальный способ: застрелиться, и баста! Тогда вы лишитесь даже цвета.

— Но мне нужен цвет. Все дело в цвете.

— Вопрос лишь в том, зачем он вам?

— Чтобы написать картину, создать художественное произведение.

О'Доуэл:

— С помощью цвета? Навряд ли вам в этом кто-нибудь помешает. Зачем, собственно, клеить на стены обои, почему не расписывать их яркими красками? Можно даже носить одежду всех цветов радуги. Обычно мы наряжаемся так пестро только на карнавалах. Это весело, создает настроение. Но вы имеете в виду нечто иное. Вы говорите об искусстве и о духовности. Если это — искусство, то все мы — художники. Но где же скрывается духовность или где возникает духовность? Все у вас получается шиворот-навыворот: духовность вы исключаете. Ваше искусство, основанное только на цвете, действует лишь на сетчатку глаза и не проникает вглубь. Вы щекочете нервы эстетам и зрителям, которые не желают себя утруждать. Создаете par excellence[10] живопись для двух категорий людей: для совершенно незаинтересованных, к примеру, для служащих, пенсионеров, рантье, отошедших в сторону, поскольку они устроили свои делишки, и для сугубо заинтересованных, для таких, как ваш пушечный магнат, который опустошает жизнь изнутри, чтобы на него не показывали пальцем. Ваше искусство ему по вкусу: цвет, и ничего больше, соус без мяса и картошки, а в литературе — далекие от жизни сюжеты, полутона, голубые герои… только бы люди не спрашивали: почему за работу платят гроши, почему не строят приличных жилищ, почему развязывают войны и позволяют бомбить наши города?

Впрочем, мистер Маклин, что касается абстрактного, чистого искусства, о котором вы сейчас говорили, то мы уже встречались с представителями похожих направлений. Вашу точку зрения при мне вам не защитить. Все вы сугубо нежные господа, стоит вас задеть, как вы поднимаете крик, обнаруживая свою нечистую совесть.

Художник бросал вокруг себя испепеляющие взгляды (и на лорда Креншоу тоже, но тот скрестил руки и, по-видимому, еще не знал, как ему лучше парировать удары); не дождавшись помощи ниоткуда, Маклин зашипел:

— Я вовсе не поднимаю крик, и совесть у меня чиста, господин О'Доуэл. Просто я не умею так упрощать, как вы.

Новый критик общественного порядка указал на сидевшего неподвижно хозяина дома.

— Господин Эллисон понял мою мысль. Он сорвал маску с вашего заказчика, пушечного фабриканта, указав на противоречие между производством пушек и украшением его виллы абстрактной живописью. Но противоречие это чисто внешнее. По сути, производство пушек и иллюзионизм — явления одного порядка.

Хозяева и гости примолкли. Они помешивали в своих чашках. И тон и тема дискуссии были в этой компании явно неуместны. Кое-кто покашливал. Коротконогий толстяк О'Доуэл, увидев, что ему удалось выполнить задуманное, откланялся.

Элис и Кэтлин одна за другой подошли к Гордону Эллисону, который сидел, погрузившись в свои мысли; его оживления как не бывало.

Ибо я хочу честности

Образ погруженного в размышления отца, машинально постукивавшего по столу, не выходил из памяти Эдварда и после того, как он очутился у себя в комнате. Образ этот не покинул его даже ночью. Отец ушел в свои мысли, ни на кого не смотрел.

Он совершенно прав, что повернулся спиной к грубой действительности!

Мои друзья, мои друзья-мертвецы, мои спутники, безмолвные спутники — все те, кого оторвали от деревьев и от дыхания, от еды и питья, от собственной плоти, от окружающих, — вы не ушли в небытие. Мы входим в ваше царство, в царство духа. Отец это высказал. Он сам не знал, что говорит.

Обрету ли я их опять? Разве я не соприкасаюсь с ними каждый раз, когда думаю о них?

Что значит: думать о них? Быть может, это и есть попытка приблизиться к ним? Я удерживаю их возле себя.

О, если бы я мог остаться верным мертвецам! Неужели нам не дано хранить верность? Встречи в царстве духа. Сон не есть сон, не есть ничто, ибо он существует; ничто не может проникнуть в нашу жизнь иначе, чем в форме духовного или мысли, а это уже похоже на сон.

Эдвард опять увидел сидящего неподвижно отца. Увидел, как Кэтлин и мать хлопочут вокруг него.

Как он сдал! Почему он так быстро сдал? Он беззащитен, а начинал так здорово.

Странная мысль: в размышлении ты обретаешь правду; когда ты мыслишь, то существуешь.

А какая радость думать о них, об отсутствующих, звать их, быть с ними! Они — существуют. Они не исчезли, я могу их позвать. Они явятся. О, как я хочу воздать им честь!

Несколько дней Эдвард тайно, никого не посвящая в свой секрет, чествовал мертвых друзей. Это был своего рода культ предков на китайский манер, но без смиренного церемониала; просто дружеская, сердечная встреча с гостями, которых обхаживаешь и потчуешь.

Это дало ему чувство удивительного душевного равновесия. Он стал спокойнее, собранней.


В следующий вечер, когда гости опять собрались и некоторое время болтали о всякой всячине, Эдвард попросил мать придвинуть к нему поближе высокий торшер от стены. Он прихватил кое-что для чтения. Все насторожились.

Когда лампу поставили в изголовье дивана и резкий свет залил его ложе, широкоплечий юноша, поддерживаемый матерью, осторожно приподнялся; только теперь все заметили, что его каштановые волосы были необычной длины и что он отращивал бороду подобно солдату в окопах. Среди этих людей Эдвард казался инородным телом. Он был поразительно похож на мать. Только широкий низкий лоб, пожалуй, напоминал отцовский. Единственная нога шарила по полу, пытаясь встать поустойчивей. Характерным судорожно-беспокойным жестом он натянул одеяло, укутывавшее нижнюю часть его туловища; мать подоткнула концы одеяла за его спиной.

— Я только сейчас понял, что имел в виду отец: мы очень беспомощны, не ведаем, что творим… нам кажется, будто мы действуем, да, мы хотели бы действовать, но фактически мы не действуем… нам не дано ничего осуществить. И потом он объяснил также, что происходит: вместо нас действует фантазия, идея, отвлеченный духовный образ, принявший форму обычаев определенной эпохи. Правильно ли я тебя понял, отец?

Гордон сразу очнулся. Обеими руками он помахал сыну.

— Вполне понял, лучше, чем я себя.

Он засмеялся, а за ним и все остальные. Мать сидела согнувшись, уперев левый локоть в колено и сжав ладонями лоб, глаза ее были опущены.

— Но гипотезу эту я не могу принять. В ней чего-то не хватает. Отец ссылался на унылого стального и пушечного короля. Тот старается что-то утаить, спастись от ответственности. Но именно чувство ответственности не нашло себе места и в данной теории. Разве мы не несем ответственности, отец?

Вздыхая, лорд Креншоу кротко оглядывался вокруг.

— Спроси других, сынок. Я не могу тебе на это ответить. Во всяком случае, так мне кажется. Люди ищут объяснений.

Эдвард нахмурил лоб.

Мать вскочила и сунула подушку под левую руку сына, которой тот пытался помешать культе сползти на пол. Подвинула сына ближе к спинке дивана. Эдвард держал в руках маленький синий томик.

— Мы должны стремиться к правде. Даже если правда погубит нас. Но мне думается, правда не может принести ничего дурного… Как подступиться к правде? Среди своих книг я нашел томик датчанина Кьеркегора, богослова и философа прошлого века. Томик этот давно уже стоял у меня на полке. Когда-то я приобрел его, но даже не открыл. Теперь я стал читать эту книгу. Она подтверждает мою точку зрения. На рассказ мне фантазии не хватает. Не возражаете, если я прочту две странички из Кьеркегора?

Все согласились. Гости радовались бодрости Эдварда. Какой отвагой повеяло на них — ее принес сюда этот юноша, пришедший с войны! Они сами пережили пожары и бомбежки, бегство, страх и боль; все это мрачно и тяжко давило на них — то был груз, который нельзя было сбросить, люди тащили его, он парализовал их. Но никто ни разу не спросил, зачем его тащить и что, собственно, происходит. Ведь до сих пор все как-то шло. Люди были так заморочены, что им даже в голову не приходило задать вопрос — самый важный вопрос, касающийся каждого.

Эдвард вернулся с войны полумертвый, но все же он спасся; и вот теперь этот молодой человек с пробивающейся каштановой бородкой сидел перед ними, живой, во плоти и, что самое отрадное, беспощадно честный — он спрашивал себя и их. А они ловили каждое его слово.

— Кьеркегор, как говорится в предисловии, в тысяча восемьсот пятьдесят пятом году оказался в состоянии войны с протестантской церковью своей страны. Вот что он пишет в разгаре этой борьбы:

«Чего я хочу? Очень просто, я хочу честности. Я не защищаю утвердившееся ныне в христианстве мягкосердечие от христианской суровости.

Ни в коей мере. Я не защищаю ни мягкосердечие, ни суровость. Я — за человеческую честность. Хочу сопоставить послабления, которые предоставляет общепринятая христианская вера, с Новым Заветом, чтобы увидеть, как они соотносятся друг с другом.

Если потом выяснится, если я или кто-либо другой докажет, что послабления могут существовать наряду с Новым Заветом, то я с величайшей радостью соглашусь с этим.

Одного я не хочу ни за что на свете: не хочу с помощью замалчивания или трюков притворяться, будто общепринятая христианская вера и христианство Нового Завета одно и то же.

Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности».

Эдвард сделал паузу и опустил на колени поднесенный к лицу томик. Напряженную тишину прервал будничный голос мистера О'Доуэла:

— Что общего имеют эти хлопоты о религии, которые я, кстати сказать, считаю абсолютно бесполезными, с нашим вопросом о пассивности, о маскировке объективных фактов?

Кэтлин резко прервала его:

— Господин О'Доуэл, дайте же Эдварду договорить!

Но господин О'Доуэл пропустил ее замечание мимо ушей, он продолжал:

— Вопрос о честности вообще не дискутируется. Предполагается, что каждый составляет свое мнение добросовестно и по совести.

Эдвард кивнул.

— Так и есть. Именно так и есть. А теперь я хочу прочесть, к какому результату Кьеркегор приходит. Это интересно каждому, какой бы точки зрения он ни придерживался. Кьеркегор жаждет любой ценой правды в своей области. Он не признает никаких шор. Он настаивает на правде, пусть даже от этого погибнет церковь. Он не желает отступить ни на йоту от долга, от внутреннего долга и от своего права. Кьеркегор говорит, что он не хочет создавать видимость, будто распространенная христианская вера и христианство, предписанное Новым Заветом, во всем подобны друг другу.

«Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности.

Или же ты хочешь, чтобы я заговорил по-другому, хотя считаю: Новому Завету было возможно устоять в веках при самых больших послаблениях христианства, но никак невозможно ему устоять при том, что даже искусства используются, дабы скрыть различия между христианством Нового Завета и такими послаблениями.

Я мыслю приблизительно так:

Если найдется некто наделенный благостью, то я осмелюсь просить его отпустить мне мои вины, но будь его благость благостью Божьей, просьба моя была бы чрезмерной: ведь я даже не желаю честно признать, сколь велика моя вина.

Вот в этом и состоит неправда, в коей, по-моему, провинилось официальное христианство: оно не желает, несмотря ни на что, ознакомить людей с наивысшими требованиями, не желает, быть может, потому, что опасается, как бы люди не убоялись, воочию увидев разрыв между ними и истинным христианством и поняв, что наша жизнь ни в малейшей степени не может быть признана устремленной к выполнению этих высших требований.

Приведем лишь один пример, то и дело встречающийся в Новом Завете: христианство во имя своей вечной жизни требует ненавидеть жизнь в этом мире, однако разве найдется среди нас хоть один человек, чья жизнь, пусть в самой отдаленной степени, была бы направлена к этому… И в то же время вокруг полным-полно людей, считающих себя „христианами“ и даже незнакомых с этим требованием, — напротив, считая себя „христианами“, они любят жизнь в самом прямом смысле этого слова».

Эдвард бросил испытующий взгляд на господина О'Доуэла.

— Хотелось бы знать, господин О'Доуэл, не желаете ли вы что-нибудь добавить? Итак, нас интересует честность, и тут я хотел бы выслушать вас.

— Благодарю, я не единственный, кто представляет взгляды, сформулированные так, как я их сформулировал. Но мы говорим сейчас не о требованиях христианства, а о требованиях общества. В обществе же — излишне это доказывать — христианство образовало как бы некий обособленный духовный двигатель, который привел к появлению определенной организации в рамках общества — церкви или церквей. Но то, что требует христианство в целом или одна из церквей, является, очевидно, делом, о котором приверженцы данной организации должны договориться между собой. Требует ли чего-либо христианство и что именно оно требует, безразлично для неверующих. Поэтому я рекомендую говорить впредь без всяких околичностей: непосредственно о войне и причинах войны, так сказать, обрести твердую почву под ногами. Вот каково мое требование. Оно выполнимо, практично и полезно, прямо-таки необходимо. Надо во что бы то ни стало воспрепятствовать тому, чтобы вопрос о причинах войны и ее виновниках зашел в тупик, чтобы его заглушили проповедями.

Кэтлин (негромко, но энергично протестуя):

— Но мы непременно хотим, чтобы Эдвард читал дальше. Ваше мнение нам уже известно.

Господин О'Доуэл презрительно запыхтел. Господин О'Доуэл рассердился.

Эдвард:

— Кьеркегор не читает проповедей. Он относится серьезно к вопросу об ответственности, о вине — в какой бы то ни было области. Я хочу прочесть еще немного, если вы не возражаете. Может быть, тогда его мысль станет вам яснее. Итак:

«Если Бог принимает нас из милости, а не только как христиан, то одно условие должно быть соблюдено: благодаря точному знанию его требований, мы обязаны представить себе, сколь беспредельна оказанная нам милость.

Милость Божья ни в коем случае не может простираться до того, чтобы мы использовали ее для сокрытия или преуменьшения его требований.

Во имя честности по отношению к нашей религии нам самим необходимо помнить, что христианство повелевает жить в бедности и что это не дань прихоти, а необходимость, вызванная тем, что христианство хорошо понимает: только в бедности ему достаточно усердно служат».

А сейчас последуют фразы, которые произведут впечатление на каждого, фразы, буквально хватающие за душу. Ведь Кьеркегор не только верующий христианин, как это, по-моему, представляется кое-кому из присутствующих, он такой же человек, как все мы, человек, который анализирует, задает вопросы, снова анализирует, а потом уже судит судом своей совести, своего острого разума, своего сердца, в котором кипит борьба. Вы можете преподнести ему все, что угодно, — он оглядит это со всех сторон, ощупает, проверит на слух. Иногда своей прямотой и ясностью он напоминает Сократа. Но между Сократом и Кьеркегором существует различие: Кьеркегор задает воистину выстраданные вопросы. У него некий особый вид честности, ее нельзя успокоить, смягчить неточным ответом, и в то же время она не останавливается перед невозможностью получить ответ; она устремляется дальше, хотя твердо знает, что ей не дано достигнуть цели. Кьеркегор перепрыгивает с вопроса на вопрос, перескакивает с одного на другое, подвергает сомнению каждый добытый результат, и никогда не удовлетворяется им; скачет дальше, сам не ведая куда, ничего не завершая и ничего не зная наверное; в этом есть что-то от страха, некая оторопь, какую испытывает человек, разгуливая по краю бездны…

(Обернувшись, Элис встретилась взглядом с Кэтлин, они поняли друг друга без слов: рисуя портрет неугомонного философа, Эдвард имел в виду себя.)

— Его страсть, — продолжал Эдвард, — может быть направлена на разные предметы. Это не что иное, как совесть, христианская совесть, которую мы носим в себе, хотя сами того не замечаем; ее можно уподобить своего рода духовному нутру — желудку, кишкам, селезенке, печени. Ну а что же делает эту страсть такой беспокойной, такой ненасытной? Нечто похожее на грехопадение — жгучая, немеркнущая, несмываемая вина, которая неотделима от нашего существования и которая была еще неизвестна старику Сократу. Эти муки совести (Эдвард не умолкал, он растравлял себя все больше; Элис в ужасе поднялась с места и скользнула к дверям, она не могла этого вынести)… у Кьеркегора, насколько я понимаю, имеют две основы. У него, как и у всех ему подобных, совесть чрезмерно уязвима, пышет багрянцем, красна, как перец, постоянно саднит. Во-первых, его совесть хочет познать правду, правду до конца, отдаться ей всеми фибрами души, чтобы ничего не утаить перед этой правдой, я сказал бы даже, стушеваться перед ней… И вместе с тем его совесть стремится убежать — да, да, и это тоже в ней заложено. Убежать от греховности, от невыносимого гнета наследственной вины. Почему люди ищут с такой неудержимой силой? Хотят скрыть, что уже кое-что нашли. Это ведь так естественно. Они знают: стоит сделать еле заметное движение, и они дотянутся до правды. Но люди не рискуют подступиться к ней.

Последние слова Эдвард невнятно пробормотал.

Голос О’Доуэла звучал без всякого выражения:

— Что это за правда, до которой так легко дотянуться?

Элис сердито прошептала у дверей:

— Не прерывайте его, бога ради. Дайте ему выговориться.

Эдвард:

— Какое еле заметное движение следовало сделать Кьеркегору? Поверить.

Он слегка откашлялся и опять взялся за томик:

— Кьеркегор пишет:

«Я хочу честности.

Если стремление нашего поколения, нашего времени состоит в том, что оно намерено честно, правдиво, откровенно и прямо поднять чуть ли не бунт против христианства, что оно намерено сказать богу: „Мы не можем, не хотим склоняться перед твоей властью“ (но надо особо отметить, что это говорится честно, правдиво, открыто) — тогда, как бы странно это ни прозвучало, я буду с вами!

Ибо я хочу честности.

Во имя этой честности я готов рисковать.

Положим, что я паду жертвой в буквальном смысле этого слова, все равно я паду жертвой не во имя христианства, а потому, что я хочу честности.

Да, я знаю: это встретит одобрение Бога; в мире „христиан“, в нашем мире, хоть один да скажет: я не вправе называть себя христианином… но я хочу честности, и ради ее достижения готов рисковать».

Эдвард, который держался все время очень прямо, медленно закрыл книгу, и она соскользнула с одеяла на ковер. Мать далеко отодвинула торшер. Эдвард опять оказался в темноте; поддерживаемый матерью, он лег на бок. Мать осторожно укладывала его.

Воцарилось молчание.

Отец:

— И как далеко завела его честность? Чем он для нее пожертвовал?

Из темноты донесся голос Эдварда:

— Он умер в больнице. У него было несколько друзей и последователей. Кое-кто из них порвал с церковью. Я читал, что позже многие занимались Кьеркегором. Влияние его на богословов весьма значительно.

Материалист-астматик, противник Эдварда:

— Да, на богословов. На кого же еще? Вы говорите, он жил в середине прошлого столетия. С тех пор человечество проделало две мировых войны. Вот вам свидетельство того, что его влияние было незначительным. А почему незначительным? Столь же мало, сколь господин Маклин сумеет повлиять пестрой раскраской заводских корпусов на производство оружия и даже на самого промышленника, принесет и призыв к честности. Люди выслушивают эти призывы и идут своей дорогой. Почему? Да потому, что порядок вещей сильнее нас, сильнее того, что о нем думают. Завод подчиняется собственным законам. Рабочие хотят жить, у них есть семьи, которые надо кормить. И промышленник тоже хочет жить, а пуще того — делать деньги и расширять свой завод. У технократов есть знания, они хотят их применять. И вот они совершенствуют тот или иной процесс, создают новую продукцию. Рынок сбыта уже подготовлен. Есть покупатели, продавцы, посредники, все они профессионалы, и еще есть реклама, газеты, огромные предприятия с сотнями служащих, оснащенные машинами, которые должны работать, на них трудятся печатники, наборщики, отделы распространения, мальчишки-продавцы. Это всего лишь небольшой фрагмент, частичка «порядка вещей», противостоящих мысли философа. Что тут изменит честность?

Элегантный брат Элис, профессор Маккензи, подал голос, в котором явственно слышалась ирония:

— И это еще пустяк по сравнению с государством, с правительством, с веками установленным институтом власти, по сравнению с армией, чиновничеством, парламентом и его двумя палатами, по сравнению со всей империей, имеющей в своем распоряжении сотни ведомств, полицию, суды, церковь. Как пробиться через все эти препоны, Эдвард?

О'Доуэл, противник Эдварда, решил заключить разговор:

— Все это можно понять на опыте самого Кьеркегора. Он умер, несколько его друзей порвали с церковью. А в мире на рубеже прошлого века было открыто электричество, и все получило новый оборот из-за электричества, а не из-за честности… экономика достигла небывалого подъема, общество пришло к развитому капитализму, к его империалистической фазе и… к двум мировым войнам.

Затаив дыхание, все смотрели на Эдварда, он сказал:

— Поэтому, видно, мы сидим сложа руки и ждем продолжения — следующей мировой войны. Наша роль — выжидать: в то время как физики и химики решают у себя в лабораториях нашу судьбу, я читаю вам, и только. Таинственных богов прошлого заменили образованнейшие люди из нашей среды.

Печальный голос Гордона:

— А ты бы чего хотел, Эдвард?

— Честности. Мир состоит не из одних физиков и химиков. Люди свергли старых богов, которые якобы вершили судьбами человечества. На самом деле они ничем не вершили. Теперь, по-видимому, настала очередь физиков и химиков претендовать на божеские почести. По-моему, на них взирают как на земное провидение, хотя они им отнюдь не являются. Технократы — такие же люди, как мы. Наконец-то эти боги и впрямь спустились на землю, теперь их можно увидеть воочию и положить конец их проискам. Кьеркегор, напротив, хотел иного — он хотел знания и честности. Хотел познавать, чтобы действовать. Говорить — тоже значит действовать. Он понимал жизнь и, пусть в пределах своих возможностей, желал действовать, вмешиваться в жизнь, а не быть игрушкой судьбы; на это его толкала совесть. И вот я задаю вопрос людям двух категорий — людям фантазии и людям дела: существует ли вообще человек? Или же Кьеркегор стоит, как лев на горе Мондора, и кидается в озеро, и борется с бесплотным призраком, с отражением, издевающимся над ним? Что с нами?

Слушать Эдварда было ужасно. Все остальные вели, в сущности, теоретическую дискуссию. Но здесь голос шел из глубины человеческой души.

Эдвард брел (и все это видели) по самому краю пропасти и взывал о помощи. Кое-кого била дрожь при звуке его голоса, люди дрожали не за него, а за самих себя.

Трудно было прервать молчание после вопроса, на который никто не ответил. Быть может, пауза только показалась такой длинной. Первой пришла в себя Элис. Она подсела к Эдварду, шепотом заговорила с ним, потом зашевелились остальные, тоже прервали молчание. Противник Эдварда, вульгарный материалист, мог бы сказать: вот видите, вы получили подтверждение моего тезиса — слово, настоящее честное слово, было произнесено, но мы его всего только выслушали. И все. Ибо слово было произнесено в доме Гордона Эллисона за чашкой чая в присутствии шести-восьми персон, и что же, несмотря на сказанное слово, компания за чашкой чая осталась такой же, какой была, все осталось тем же, кулисы никак не изменились, все тот же чай, пирожные, все то же общество. Правдивого слова как не бывало, гости вернулись к прерванной болтовне, ложечки весело застучали. А Кэтлин заходила по комнате, предлагая сигареты.

У Наумбургского собора

Эдвард не оставлял мать в покое. Допросы продолжались. Что заставило ее поехать во Францию? Почему она его искала? Зачем? Какой помощи она от него ждала?

Элис пыталась уклониться. Но ей пришлось заговорить. Она стала рассказывать о матери, которая стояла у Наумбургского собора.

— Я поехала в Германию, искала тебя и там.

И опять у церкви маячила старая женщина. Но это не был Монмартр. Это была побежденная страна, маленький городишко, Наумбургский собор в Германии. Женщина эта стояла долго, затем она села на садовую скамейку, голова ее была покрыта платком. По площади перед ней и по улицам сновали люди. Почему она здесь сидела? Она ведь ни с кем не договаривалась о встрече.

Толпа по-прежнему текла мимо. Некоторые шли строем, колоннами, а некоторые брели как попало, кучками, кто в военном, кто в штатском.

Насильно угнанные — поляки, русские — возвращались домой, уходили совсем, проходили через город. Люди в формах другой страны — французские военнопленные — отправлялись на родину, уезжали.

Ну а кто вернется в эту страну? В эту страна как в любую другую? Отсюда их вели в Польшу и в Россию; их убивали в болотах, они замерзали во льдах, в снегу. Их сажали на пароходы, на подводные лодки. Попали ли они в плен или пошли на дно? Их посылали в Италию и в Африку, в зной, в пустыни. Остались ли они лежать на песке, погибнув от жары, обуглившись? Жизнь горька, война тянется долго.

Женщина в платке сидела на скамейке. Война тянулась бесконечно, мы ее проиграли. Поэтому чужеземцы уезжают. Оставляют нас одних. Что же теперь будет?

В город уже вошли чужие солдаты. Люди говорят: сейчас их приказ — закон. Германии больше нет, мы проиграли.

Пусть себе приказывают, мы уже все отдали, что еще с нас возьмешь?

Люди подходили и садились рядом с женщиной. Она рассказывала:

«У меня было три сына. Один пришел с первой мировой войны слепой; он умер. Два других погибли на фронте, теперь им хорошо, они уже не вернутся».

«Героев никогда не забудут».

«Зачем их гнали на эти войны? Кто это придумал? Вы можете мне сказать? Все ведь должно иметь смысл. Мальчишки верили, что бы им ни внушали. Кричали без конца: „Мы победим!“ Даже на поле боя они это кричали. А теперь?»

«Что теперь?»

«Разве мои мальчики думали о войне? Разве они ее затеяли? Спрашивал ли их кто-нибудь? Повиноваться, отвечать „да“ и „так точно“, вот чего от них требовали. Вы хотите, сударь, меня утешить и не можете утешить самого себя. Скажите, сударь, кто придумал эту войну?»

«Бога ради, о чем вы спрашиваете? Отечество призвало. Мы следовали за нашим главой!»

«Следовали за кайзером в первой войне и проиграли, за фюрером — во второй и опять проиграли. Моего ослепшего умершего сына ни о чем не спросили, да и двух других тоже. Зато им разрешили погибнуть».

«Отечество».

«И я тоже отечество. Я тоже. И мои мальчики — отечество».

«Куда нас заведут такие речи? Вы сами не понимаете, что говорите. Если бы еще существовала национал-социалистская партия, вас бы…»

«Повесили. Знаю. Маленьким людям надо держать язык за зубами. Отечество для больших людей. А теперь, сударь, мы должны отстраивать вам дома, чтобы вы смогли опять усесться за стол и все решать за нас».

Мать ждала. Смотрела сквозь людей, которые везли тачки со своим скарбом, и с ненавистью думала:

«Так вам и надо. Вы и сейчас ничего не поняли. Скоты. Вот вас и ведут на бойню — вы ее заслужили».

И поскольку женщина была у собора, ярость подсказала ей такую штуку — войти в церковь и порасспросить человека на амвоне, чьи проповеди она слушала всю войну, сперва вместе с двумя сыновьями, которых священник, кстати, крестил и конфирмовал. Человек на амвоне был наверняка хорошо осведомлен, ведь он так ратовал за войну.

Ее повели в ризницу, священник быстро появился, и они сели рядышком.

Но стоило ей заговорить, как старик глубоко вздохнул. Она тем не менее продолжала, и священник закачал головой:

«Да, это наша вина. Господь нас наказал. Мы жестоко поплатимся».

Но женщина не смягчилась, она хотела знать — в чем ее вина. Ведь ее никто не спрашивал. Никто не спрашивал и ее сына во время первой мировой войны, а во время второй — двух младших.

«Мы виноваты, дорогая моя, все без исключения, потому нам и ниспослано испытание».

Она закричала:

«Я не виновата. Если вы виноваты, то виноваты, а я — нет. Вы всходили на амвон и проповедовали войну. Ну, а мы сидели внизу и только слушали вас».

Он:

«Я говорил со своей паствой, как положено. У нас было отечество, была верховная власть, и мы обязаны были хранить верность и повиноваться».

«Да, господин пастор. Вы это сказали».

«Ну и что?»

«Выйдите на улицу и оглянитесь. Почитайте газеты. Куда они нас завели — ваша верховная власть, ваше повиновение и тому подобное? Куда? А ведь вы нас уговаривали, боялись, как бы мы не зароптали».

«Не следовало нас слушать».

«Вы — хороший пастор. Кого же нам было слушать?»

«Убирайтесь подобру-поздорову».

«Удобная позиция. Вы преступник, сударь. Вы убийца».

«Прочь отсюда».

«Нашему Господу Богу на небесах вы бы так не сказали».

Мать никак не могла успокоиться, это дело нельзя было оставить, она пришла в церковь, а ее выкинули на улицу. Хорошенькая справедливость: преступник, виноватый, одержал верх, взял за шиворот и выставил пострадавшего за дверь.

И тут мать — обвинительница, но не в судейском одеянии, а в одеянии бедной женщины, мать, чья голова не была забита параграфами законов, но зато сердце было полно возмущением и болью, — решила заменить полицейских и прокурора и разыскать всех, кто сидел теперь по домам — виновников, пособников, исполнителей, всех, нажившихся на войне.

Вот она пришла к вилле одного промышленника, чье имя стояло под всеми патриотическими воззваниями. Долго ей пришлось стучать и звонить в этот красивый дом, наконец появился кто-то, по виду похожий на садовника, и спросил, чего ей надобно. Неужели она не видит, что на вилле никого нет?

«Куда же делся благородный господин, который раньше появлялся повсюду?»

«Он в Швейцарии. А какое вам дело? Чего вам-то надобно?»

«Вот как, вот как! Стало быть, его нет, испарился. И всей прекрасной семейки тоже нет, достопочтенной госпожи жены и достопочтенных деток. Занимаются зимним спортом в горах, не так ли?»

«Никого нет дома. И милостыню здесь не подают».

«Все уехали. Так я и думала. Все отправились за границу, о чем заранее позаботились. А нас не взяли, оставили сидеть в этом дерьме. Мы должны расхлебывать кашу, которую они заварили. Поймите, вы — осел! Зачем вы взялись служить у них привратником и сторожевой собакой…»

«Хватит, а то я позову полицию!»

Это мать услышала от маленького жалкого человечка в фартуке с лопатой в руках. Она хотела дать ему по физиономии, но человечек был просто глуп, ничего не понимал. За всю свою жизнь он так ничего и не понял, и тот подлец, его благородный хозяин, посадил человечка на это место с расчетом. Дураки были очень кстати.

«Погляди-ка на него. И ты была такой же ослицей».

Мать отправилась своей дорогой дальше. Странствующая справедливость, женщина, чье сердце было переполнено болью и возмущением. И ей пришло на ум заняться одним из тех бонз, что именовали себя рабочими вожаками, заправляли раньше профсоюзами, а потом занимали посты в нацистском «Трудовом фронте».

Матери опять пришлось долго ждать. Потом дверь храбро приоткрыли, предварительно заложив цепочку, и женский голос спросил в щелочку, кто пришел и что ему надобно. Мать назвала себя, но женщина не хотела открывать до тех пор, пока мать не взъелась и не сказала, что пришла по срочному делу. Тогда женщина сняла цепочку и впустила мать в переднюю. Тут наконец-то вышел муж женщины, он как раз проснулся и в ту минуту надевал пиджак. Человек этот был красен как рак — не то со сна, не то от волнения.

Мать заметила, что не следовало бы стоять в прихожей, а то люди на лестнице услышат весь разговор.

В комнате мать спросила человека, что он, собственно, думает обо всем случившемся. Газеты сейчас не выходят, и ничего достоверного узнать нельзя. Не может ли он сообщить свое мнение о происходящем.

Широкоплечий человек успел надеть пиджак только наполовину. С одного бока у него были видны подтяжки; он посмотрел сперва на мать, потом на свою жену, потом опять на мать и спросил, что она вообще имеет в виду.

«Догадаться проще простого. Я ведь вам только что объяснила. Вы были в „Трудовом фронте“, играли там первую скрипку. Это вы пришли на завод и забрали моих сыновей. Полиция, как видно, до сих пор к вам не заявилась. И вот я хотела бы узнать, пока вы еще разгуливаете на свободе, что вы, собственно, думаете о текущих событиях, помогите разобраться, что к чему».

Толстый человек вытащил левую руку из рукава пиджака, теперь он стоял в одной рубашке, переводя глаза с жены на незнакомку.

«Вас кто-то подослал, хотите устроить мне допрос?»

«Ну конечно же, меня подослали. Иначе я не набралась бы храбрости и не потревожила бы такую важную персону. Внизу стоит целая толпа, и мы хотим знать, какие сейчас будут перемены, ведь все пошло кувырком. Вы, по-моему, особо заинтересованы в событиях».

«Почему?»

«Да потому, что вы один из тех, кто все натворил. Вот мы и хотели бы узнать, что вы думаете теперь, когда война кончилась, и что можете сказать в свое оправдание».

Толстяк пожевал кончики усов.

«А где остальные?»

«Все стоят внизу, скоро начнут подниматься один за другим. Я первая взбежала по лестнице».

Тут он струсил, кинулся в соседнюю комнату и заперся на ключ. А его жена сразу толкнула мать так сильно, что та вылетела в прихожую, в прихожей она еще раз ее толкнула и выпихнула из квартиры. Заперла дверь и заложила железную цепочку.

Мать закричала:

«Мы придем за вами обоими».

С этими словами она потопала вниз по лестнице.

Внизу у дома, мимо которого шло множество несчастных, мать стала размышлять, к кому бы ей обратиться.

И тут она увидела несколько солдатиков с палками и костылями, ковылявших из госпиталя; вот кто ей был нужен. Мать загородила дорогу солдатам.

«Какую пенсию вам платят? Долго ли вас еще продержат в госпитале?»

«Этого мы не знаем».

«А что вы будете делать после того, как вас выставят из госпиталя?»

«Ты что — оглохла, мы не знаем. Кто это может знать? Перспективы неважные».

«Вы до этого, стало быть, додумались. И все же, еле волоча ноги, бродите по городу, дышите свежим воздухом и ни о чем не беспокоитесь».

«Чего ты от нас хочешь?»

«Просто спросить, почему вы такие беспечные. Вы ведь сражались за отечество. Неужели вы до сих пор не разобрались, что вас обманули? Возьмитесь-ка за тех, кто отсиживался по домам, за этих подонков. Приглядитесь к ним. Среди них могут оказаться ваш папаша или ваша мамаша».

«А ну заткнись. Пора кончать».

«Наоборот, пора начинать».

Но солдаты отвернулись от нее:

«Скоро до тебя доберутся, старая карга».

Тут мать подошла к людям, которые стояли в очереди, — они были точь-в-точь как она — женщины в платках, с пустыми сумками, бледные, отупевшие, мрачные.

Этим женщинам она хотела разъяснить, какое преступление было совершено, и призвать взяться за дело, установить виновников. Надо все раскрыть. Пусть никто не изображает из себя важную особу. Виновников следует ткнуть носом в то, что они натворили.

Большинство женщин вроде бы сказали «да», но некоторые промолчали: они, мол, стоят в очереди, для них главное получить хоть что-нибудь, на остальное им наплевать; в конце концов все оказались такого мнения, и женщины отвернулись от матери, как и солдаты.

Мать поняла, что и здесь ей не место, где же было ее место? Ведь нельзя поверить, что люди — тупое стадо. Неужели никто не хочет добраться до сути, даже если гибнут собственные сыновья? Кто они: люди или животные?

Мать пришла в бешенство. К кому обращаться? Неужели на свете нет справедливости? Она хотела убежать, убежать куда глаза глядят.

Но прежде она бросила взгляд на толпу. И тут появился какой-то человек и затолкнул ее в очередь. Теперь она стояла со всех сторон стиснутая людьми, и молчала.

Нет, она не могла выбраться из очереди. Люди словно одичали, они хотели получить свою картошку, свое повидло, некоторые ругались. Но большинство просто проталкивалось вперед; безмолвные, отупевшие люди. Они были такие маленькие, такие отупевшие, что не имели сил жаловаться. Все рвались к корыту, чтобы ухватить свой кусок.

Она увидела рядом с собой худое старое лицо, то был глухой старик с трясущейся головой. Зубы он все потерял и жевал губами. Какую-то женщину выталкивали, и она боролась за то, чтобы удержаться; казалось, это — кораблекрушение, все стремятся к спасательным шлюпкам, но море бушует, ветер воет, и шлюпок совсем мало. Возьмите меня!

Тут мать перестала яриться и ненавидеть.

В отчаянии она заломила руки. Глаза у нее наполнились слезами. Ей хотелось громко вопить и кричать. Но она не стала кричать, она тихонько плакала, и никто этого не замечал.

Я — как они. Смотри на других — ты такая же. Все мы опустились, оголодали, пропали. И никто над нами не сжалится. Да и сами мы стали бесчувственные. Я ни во что не верю, ни во что решительно.

Так она стояла в людской толпе, все они ждали с наперсток повидла и горсточку картошки. И она ждала. А потом заскрежетала зубами и заорала: где справедливость?! Глаза у нее были сухие.


Получив свое повидло и картошку, она поплелась домой и поела. Позже она опять стала у церкви — куда ей было идти? И застучала в дверь ногами.

При этом она плакала, громко всхлипывая, ведь все это была сплошная глупость, но ничего другого ей не оставалось — только толкать ногами церковные врата и показывать людям внутри, что она о них думает.

Вдруг она вспомнила Лютера и сказала:

«Это как реформация, — Лютер прибивал свои тезисы на врата, а я вколачиваю их во врата, раз, два, три, четыре… Пусть слушают, пусть слушают те, кого это касается».

Она колотила ногами в церковные врата, пинала их и орала — безумный, беспомощный человек.


Эдвард спросил следовательским тоном:

— Ну и как это кончилось?

Элис опять хотела увильнуть от ответа. Но наконец она еще раз подошла к сыну, села и возвестила с сияющим лицом:

На небе. Архангел Гавриил

Мать колотила руками и ногами в церковные врата, вбивая туда свои тезисы.

И вдруг, когда настала ночь, дверь с шумом распахнулась, яркий свет хлынул наружу.

Мать опустилась наземь. Шум войны долетел до неба, и его услышал в конце концов тот, в чью обязанность входило прислушиваться ко всему и принимать меры в подобных случаях. А именно, Михаил Архангел, чье имя означает «Кто как Бог».

Уповая на доброту и всесилие, которые стояли за ним, он заснул на ступенях божественного трона. Растянулся на спине, долговязый и могучий, в полном вооружении; меч его лежал рядом с раскрытой ладонью левой руки. Шлем с ужасающим султаном из перьев, один вид которого сражал наповал, сполз назад, покатился по ступенькам и, слегка раскачиваясь, лег огромным отверстием наружу. Шлем раскачивался не переставая потому, что на его края уселись ангелочки и резвились там. А на дне шлема два ангелочка в это время сладко заснули под музыку райских сфер.

В разгар этой идиллии на небо взошли дозорные, посланцы Михаила Архангела, они были в беспокойстве и нерешительности, ибо война на земле не кончалась и приняла ужасные формы. Увидев спящего господина, посланцы все равно решили передать ему соответствующие сообщения (ввиду срочности дела это было понятно). Они заговорили тихо. Заговорили громко. Говорили поодиночке и хором. Архангел спал. Он спал сном младенца, уж во всяком случае, сном того, кто сыт и всем доволен, таковым он и являлся, поскольку его насыщала твердая вера в вечное всемогущество.

Дозорные, простые души, благоговели перед Михаилом Архангелом, благоговели они и перед его сном, ибо знали, что он уже совершил: знали о его подвиге в раю, откуда он изгнал грешную пару прародителей, и о его происшедшем несколько позже небывалом поединке с дьяволом за Моисеево тело. Дьявол хотел утащить тело пророка и закопать его, дабы люди могли поклоняться Моисеевой могиле и обожествлять Моисея. После лютого спора Михаил Архангел вырвал у дьявола труп и унес его неизвестно куда (что опять же не помешало людям сотворить себе других кумиров).

Поскольку великий военачальник, богатырь Михаил, спал, его лазутчики ничего не могли поделать; накричавшись до хрипоты, они слонялись около небесных врат и ждали, что Михаил проснется. В конце концов они прогнали ангелочков, которые качались на шлеме Михаила. Ангелочков со дна шлема они вытащили на свежий воздух за ноги, нимало не смущаясь тем, что те вопили изо всех сил. После чего лазутчики стали шуметь и бушевать около ничего не подозревавшего спящего и шумели до тех пор, пока на них не обратили внимания другие архангелы и не заговорили с ними.

Это было чрезвычайно кстати для лазутчиков, и они громко и вдохновенно затараторили, рассказывая, что происходит на земле. Начали они с «наци». «Наци» были из той же породы, что и царь Навуходоносор, который в конце концов «ел траву, как вол». Нацисты нашли себе союзников и чрезвычайно преуспели, но потом в Англии появился некто Черчилль, в Америке — Франклин Делано Рузвельт, и русские сдюжили. Некоторые посланцы начали кричать о Сталинграде, Ленинграде и Москве, другие кричали о Тобруке, о генерале Монти, или Монтгомери; пришлось архангелам заткнуть себе уши, и они не опускали рук, пока не убедились, что посланцы замолчали. Архангелы поняли: война эта была гигантской войной. И спросили лазутчиков, что можно сделать, поскольку сами они войнами не занимались.

Но лазутчики не знали, что делать, им было ясно одно — при всех обстоятельствах необходимо разбудить Михаила. Того же мнения придерживались и архангелы. Ведь Михаил был специалистом в этом вопросе. Но тут вставала трудная проблема: как его разбудить?

Архангел Гавриил и архангел Рафаил переговорили друг с другом. Архангел Гавриил, по-латыни его звали fortitudo Dei[11], ибо он возвестил о божественном воплощении, и Рафаил, милосердный, исцеляющий, задумчиво смотрели на своего брата Михаила и не могли решиться ни на то, чтобы разбудить его, ни на то, чтобы вовсе от этого отказаться. И то и другое могло плохо кончиться. Хорошо еще, что, кроме спящего Михаила, их было не двое архангелов, а несколько больше, правда, остальные были не столь известны, хотя занимали столь же высокое положение; их звали Уриил и Захариил, Симиил и Орифиил. Названные прежде небесные иерархи посвятили в эту историю остальных архангелов, и двое из четырех сразу же посоветовали проголосовать, ибо всего их семеро, и голосование будет, значит, результативным. Два других (Симиил и Орифиил) высказали соображение, которое показалось убедительным всем: перед тем, как что-либо предпринимать, забрать у Михаила меч. Ибо что бы они ни сделали, он придет в ярость; придет в ярость, если его не разбудят, хотя на земле все пошло кувырком, и если его разбудят — ведь это всегда вызывало у него вспышки гнева.

Итак, шесть архангелов приняли решение повременить с дальнейшими операциями, а пока что для верности забрать у Михаила меч. И они тут же общими силами принялись за дело. Как одержимые орудовали они рычагами, упирались ногами, тащили, покрикивая «право», «лево». Вот один из них, кряжистый Уриил, уже впрягся, на спину ему взвалили верхнюю часть меча — и, придерживая меч на горбу руками, он двинулся вперед, как вдруг у злосчастных архангелов выскользнула рукоятка меча, и все гигантских размеров сооружение обрушилось вниз, ударив по ноге спящего Михаила.

Мгновенно этот сильнейший из всех архангелов поднялся. Заговорщики в паническом ужасе разбежались кто куда и уже хотели сделать вид, будто ничего не случилось. Но было поздно.

«Что здесь происходит?» — рявкнул архангел им вслед. И схватился за меч. Он решил, что на небо вторгся враг и что архангелы от него улепетывают.

«Ничего, ровным счетом ничего, — прошептал Рафаил, который первый опять приблизился к Михаилу, доверительно улыбаясь и потирая руки. — Ничего, дорогой мой Михаил Архангел! Мы просто совершали моцион, вот и все. Сдается мне, ты спал. Как ты спал, Михаил Архангел? Хорошо?»

Михаил неуверенно переводил взгляд с одного на другого. Теперь они все встали в ряд и лицемерно сладко улыбались.

«Как ты спал, Михаил Архангел? Крепко?»

Однако больше они не могли сдерживаться и разом захохотали, оглушительно захохотали. Конечно, это озадачило Михаила.

«Что произошло? Довольно играть в молчанку».

Архангел Гавриил и впрямь решил, что хватит ломать комедию. Он сказал:

«Михаил, слушай внимательно: на земле все идет кувырком».

«Кувырком, на земле? Моему сну это не угрожает».

При этом Михаил схватил меч, который мешал ему улечься, с намерением отпихнуть его. Но тут, будучи не в духе, внезапно заметил, что выпуклое украшение на рукоятке — память о караульной службе у райских врат — сплющилось и отстало. Михаил ощупал верх меча и подозрительно взглянул на коллег.

«Кто-то из вас приложил к этому руку».

«Что такое? — спросил Гавриил. — С твоим мечом не все в порядке? Нам искренне жаль».

Рафаил:

«Искренне жаль. Надо надеяться, поломка будет быстро устранена».

На сей раз Михаил вышел из себя. Они явно темнили. Хотели его обмануть. Очевидно, приложили руки к мечу, потому-то они и удрали от него. Он застиг их врасплох в ту минуту, когда они срывали с его меча почетную медаль.

В скобках надо заметить, что по вопросу об истинной роли Михаила в раю мнения на небесах разделились. Некоторые считали — и при случае позволяли себе соответствующие намеки, — что в обязанности архангела вовсе не входило изгонять людей из рая. Как раз наоборот, ему было поручено удерживать их в Эдеме и не выпускать оттуда. Именно дьявол хотел выманить людей на землю и в конце концов выманил, а после Михаил совершенно бессмысленно начал гордо расхаживать взад и вперед перед райскими вратами, не замечая, что его одурачили; в довершение всего он еще помешал возвращению людей в рай. Да, такая версия существовала. Говорили, что как раз поэтому самая высокая инстанция заставила Михаила расхлебывать кучу неприятностей с людьми, которых в раю ни в коем случае не произошло бы, поскольку там люди находились под неусыпным наблюдением. Но именно это будто бы послужило также причиной того, что Михаилу в наказание навязали мучиться с человечеством и с войнами. Сам архангел, впрочем, велел изготовить ценную медаль в память о достославном времени, когда он красовался перед пустым раем.

Шушуканье архангелов напомнило Михаилу эти обстоятельства, он в бешенстве вскочил, встал во весь рост, — великан, возвышавшийся над всеми. Друзья его были неподвижны, неужто он решится напасть на них?

Однако Гавриил — у него был самый сладкий голос на небесах — приблизился к Михаилу и заговорил, хоть и со страхом в сердце:

«Братец, мы восхищаемся твоей силой. Ты могущественнее всех нас, ты такой сильный, что нам сдается иногда: с тобой может случиться то же, что с язычником Геркулесом, — в самом дружеском расположении духа ты возложишь руку на голову одному из нас и продавишь череп».

Слова эти пришлись по вкусу Михаилу. Но все же он сказал:

«А ну, выкладывайте! Кто из вас хотел содрать с моего меча украшение?»

Гавриил:

«Никто, братец, никто. Кому из нас могла прийти в голову мысль отнять добытые доблестным трудом знаки почета у такого заслуженного воина, как ты, у ветерана? Никому. Дело обстоит совсем иначе. Сейчас ты все узнаешь».

И Гавриил кивнул посланцам и дозорным, которые робко прятались на заднем плане. Но те сдвинулись с места только после того, как Михаил сам их заметил, с крайним удивлением заметил, и подозвал свистом. Он зарычал:

«Что? Почему они здесь? Рвань! Что им тут надо?»

Посланцы дрожали и молчали.

Он:

«Кто вас сюда звал?»

«Успокойся, Михаил, — прервал архангела Рафаил, — они сами явились. И околачиваются здесь довольно долго, они хотели передать тебе сообщение, но ты спал».

Михаил вытянул горизонтально свои огромные ручищи.

«Пусть не пристают ко мне со своими дурацкими сообщениями. Хватит с меня земли. Я буду добиваться другой планеты. Во-первых, этот темный сброд без разрешения покинул свой пост. Далее, они шляются там, где им не положено. И в-третьих, они хотели украсть мою награду!»

«Это не так, Михаил, братец Михаил, — Рафаил, Гавриил, Уриил и Симиил заговорили теперь одновременно, — к медали они не имеют никакого отношения. Мы хотели тебя разбудить, и при этом она начала отламываться. Слушай нас: посланцы должны передать тебе тревожное сообщение. Ты срочно необходим».

«Где?»

«На земле».

Архангел в ужасе заломил руки. Схватился за голову.

«Оставьте меня в покое с этой землей».

Но архангелы продолжали:

«Дорогой брат, идет вторая мировая война. Она в самом разгаре. Бушует вовсю. Этого нельзя терпеть. А ты наш единственный эксперт по делам земли».

«Ну и влип же я, господа», — запричитал Михаил.

«Собираясь осведомить тебя, мы ждали опасной реакции. Поэтому решили воспользоваться твоим сном и отодвинуть, а не отобрать, ни в коем случае не отобрать у тебя меч, только отодвинуть его на почтительное расстояние, дабы ты на него не наткнулся. Но меч такой тяжелый, братец Михаил! О, боже, он у тебя неподъемный, братец Михаил! Будь уверен, никто его не украдет. Мы с ним ужасно намаялись, все шестеро; посмотри-ка на нас, вот мы стоим перед тобой: я — Гавриил, Рафаил и Уриил, Симиил, и Орифиил, и Захариил. Да, мы ничего не могли поделать. Уриил, самый кряжистый из нас, уже взвалил его на спину. Но тут меч соскользнул и упал тебе на ногу».

Михаил покачал головой.

«Мне на ногу? А я ничего не заметил».

Добродушного воина позабавило, что его меч наделал столько хлопот архангелам. Михаил немедленно пожелал продемонстрировать, как легко он сам управляется с этим мечом. Со свистом рассекая воздух, Михаил плашмя перебрасывал меч из одной руки в другую. Архангелы в почтительной позе стояли в некотором отдалении. Жонглируя мечом, Михаил Архангел спросил:

«Кто этот язычник Геркулес, который продавливал черепа?»

Они ответили:

«Ужасно сильный человек, живший во времена античности, знаменитейший герой».

«Кто же его убил?»

«О, это было давным-давно», — заметил вскользь Рафаил. Архангелам не терпелось перейти к делу, то есть к войне на земле. Но у Михаила проснулся чисто спортивный интерес.

«Кто такой Геркулес? Кто знает о Геркулесе?» — повторял Михаил, без устали работая мечом, по-видимому, в целях тренировки.

Посланцы на заднем плане, не знавшие, как им прорваться со своим сообщением, в отчаянье воздели руки к небу, впрочем, по чистой рассеянности, ведь они уже были на небе. В такой критический момент говорить о Геркулесе!

Выяснилось, что скромный Орифиил имел некоторое понятие о Геркулесе. Орифиил был натурой мягкой и мечтательной. Во всем сущем он находил свою хорошую сторону и любил в трудные времена рассказывать своим товарищам для отвлечения о делах давно минувших дней. Он был как живая летопись. Однако архангелы знали также, что стоит только Орифиилу заговорить, его не остановишь; желая прервать поток его красноречия, они пытались привлечь внимание архангела к тем злополучным трюкам с мечом, какие выделывал Михаил.

Однако Михаил заметил, что Орифиил открыл рот. Он крикнул ему:

«Ну так кто же такой Геркулес, Орифиил? Кто сильней меня?»

«Сильней тебя? Таких нет, Михаил. Да и на кого опирался Геркулес? На небезызвестного Юпитера, или Зевса, недолговечного, словно муха, и вообще из весьма случайных богов».

«Напрасно ты вводишь новые имена. Я еще не разобрался с Геркулесом. Что особенного он сделал?»

«Геркулес?.. Он задушил двух змей в колыбели, еще будучи младенцем».

«Двух змей? — В восторге Михаил подбросил меч. — При чем здесь змеи? И это считается геройским подвигом?»

«Он совершил не только это. Был еще Немейский лев — чудовище, целая львиная стая в одном лице. Все предостерегали Геркулеса, не советовали ему связываться с чудовищем. Но он отправился в лес. Выманил изверга из пещеры, схватил его за грудь и задушил в том же элегантном стиле, в каком задушил в младенчестве двух змей».

Рассказ этот развеселил Михаила. Он опоясался мечом и обратился к другим архангелам, которые по обязанности также захихикали:

«Как вам нравится? Хороши примеры подвигов этого герра Кулеса!»

«Его зовут Геркулес».

«Разве он не был мужчиной? Стало быть, он герр».

Орифиил:

«Конечно. Однако тогда говорили просто Геркулес».

Михаил откашлялся, кивнул, он ничего не понял.

«Ладно, рассказывай дальше».

«В то время в болотах Лерны обитала девятиглавая гидра. Геркулес взял свой меч и отрубил гадине все ее головы… Но головы немедленно выросли снова. И тут Геркулес, не долго думая, схватил головню и прижег раны, после чего головы уже не смогли вырасти».

«Потрясающе, — съязвил Михаил. — Этот парень имел дело исключительно со змеями. Впрочем, насчет прижигания совсем не так уж плохо».

«Тогда, чтобы помешать Геркулесу, появился огромный рак — он был величиной с корову — и вцепился герою в ногу. Но Геркулес одну за другой раздавил клешни рака. Он уже почти прикончил его, но рак быстро заполз на небо и спрятался между звездами, он прячется там и поныне — отсюда созвездие Рака».

Архангелы захохотали. Михаил так и не понял, шутит ли Орифиил или говорит серьезно, он хохотал вместе со всеми. Воспользовавшись этим, запуганные вестники стали медленно приближаться к Михаилу.

«Что дальше?» — не унимался Михаил. Ученый Орифиил задумался.

«Дальше были Авгиевы конюшни. Некий Авгий, царь Авгий, имел необычайно много скота: быков, коров, телят, свиней, а также птицы — кур, фазанов, голубей — словом, все, что только водится на свете».

Михаил:

«Понимаю, он был животноводом».

Орифиил:

«Нет, царем».

Михаил:

«Какой чудной царь; правил рогатым скотом и свиньями».

«Это особь статья. Главное — царю не хватало людей для чистки конюшен, и вот его конюшни пришли прямо-таки в невероятное состояние. Скот с фантастической быстротой размножался, и, соответственно, навоз — тоже».

«Стоп! — закричал Михаил, начиная соображать. — А потом этим занялся Геркулес?»

«Правильно».

«И что? Ты меня сравниваешь с каким-то золотарем, специалистом по чистке выгребных ям?»

«Выгребных ям? Да разве дело в словах? То, что совершил Геркулес, было грандиозно. Представь себе: гору навоза длиной в десять миль, шириной тоже в десять миль и высотой в метр… и эту гору он убрал!»

«Я бы не стал убирать».

«Михаил, тогда это была целая проблема. В наши дни мы этого, разумеется, вообще не допустили бы».

Рафаил:

«В наши дни удобрение реализовали бы, постепенно вывозя».

Пока архангелы беседовали таким манером, посланцы, подошедшие к ним, напряженно слушали.

Михаил потерял нить и вдруг спросил:

«Какое мне, в сущности, до этого дело?»

Орифиил скромно ответил:

«Я думал, тебя это заинтересует. В связи с твоим вопросом о Геркулесе».

Но Михаил внезапно опять обнаружил своих дозорных и рявкнул:

«Что они здесь делают? Я уже раз спрашивал».

Гавриил:

«Они хотели передать тебе донесение с земли. Они уже давно здесь. Но ты спал. А когда мы вознамерились тебя разбудить, упал меч и памятная медаль отскочила».

Теперь наконец Михаил Архангел обратил внимание на дозорных.

«Ребятки, подойдите сюда, еще ближе, совсем близко. Может, поторопитесь? Как вы осмелились без моего приказа, без специального разрешения оставить свой пост! Вы знаете, это пахнет дезертирством. Эй вы, дезертиры!»

Дозорные пали ниц и начали молить о пощаде. Пока архангелы пытались успокоить необузданного Михаила, посланцы, не поднимая головы, стали рассказывать (поэтому Михаил слышал их с пятого на десятое, и им приходилось все повторять дважды); они рассказывали злосчастную историю о том, что происходит на земле.

Мало-помалу Михаил угомонился. Сел на ступеньку и начал выспрашивать людей по существу дела. Они тут же залопотали, перебивая друг друга. Время от времени Михаилу приходилось устанавливать тишину, чтобы переварить сообщения. Один дозорный рассказывал о Данциге и Польше, другой — о Дании и Норвегии, третий — о Бельгии, Голландии и Франции, четвертый — об Англии. Это было чудовищно. Пятый рассказывал о Японии и летчиках-камикадзе. О том, как японские летчики в Тихом океане камнем падают на военные суда и взрываются вместе с ними.

Тут посланцам пришлось сделать долгую паузу. Тугодуму Михаилу требовалось много времени, чтобы до него дошло сказанное. Итак, люди с бомбами отвесно падают с неба на военные суда и взрываются: это интересовало Михаила с чисто технической стороны.

Некоторое время все молча сидели и стояли вокруг.

Наконец Михаил поднял голову. Лицо его было хмуро, лоб прорезали морщины.

«И все это время я спал? Что усыпило меня?»

Архангел встал, потянулся. Меч он поставил перед собой. Он все еще был в полудреме.

Чтобы прервать эту дрему, архангелы заговорили с ним. Рафаил спросил, не слышал ли он взрывов при бомбежках Лондона.

Архангел гордо засмеялся:

«Нет!»

В это мгновение небо зашевелилось. Раздался голос:

«Михаил!»

Все сразу переменилось.

Архангелы устремили взоры на трон.

Но больше они ничего не услышали.

Опять зазвучала музыка небесных сфер. Михаил встал осиянный, лицо его было как гроза, волосы — львиная грива — развевались. Он нагнулся, нахлобучил шлем, застегнул ремешок. Вертикально подмял меч, вынутый из ножен.

Затем он вскочил на своего ратного вороного коня. Во главе своего войска он сорвался с неба. И подобно молнии ринулся на землю.

Имя его — Михаил, «Кто как Бог», а обязанность — показывать людям: Бог не дремлет.

Повсюду, где появлялся архангел, он бросал свой меч на чашу весов. По своему хотенью приводил в замешательство всех на земле. Создавал препятствия и устранял их.

Постепенно война подходила к концу.

Женщина стоит перед церковными вратами, руками и ногами вколачивает в них свои тезисы.

И тут вдруг врата с шумом распахиваются.

Выходит спешившийся всадник, за ним его усталый скакун, всадник ведет его на поводу. Это Михаил, «Кто как Бог».

Свет, излучаемый его мечом, мог бы убить. Но этот свет влил в женщину новые силы. Она упала, но смогла подняться.

И почувствовала себя такой сильной, что чуть было не попросила у Михаила Архангела его коня и его оружие: хотела сама поскакать и добиться того, что ей принадлежало по праву.

Но Михаил не дал матери ни своего коня, ни своего меча. Ибо управиться с этим мечом, как мы видели, не сумели даже его товарищи — архангелы.


Так рассказывала Элис. Лицо ее сияло. Она обняла сына. Потом вскочила, светлая, словно горящий факел, взметнула руки и умчалась прочь.

Истины профессора Маккензи

Нахмуренная Кэтлин зашла в комнату Эдварда, присела к нему, но не стала говорить; опустив голову, она, казалось, ждала, что Эдвард заговорит первым. Брат взял Кэтлин за руку. Тогда она прервала молчание:

— Я не могу слушать этих людей. Ты единственный, кто в силах что-то сказать. Отца я не понимаю. Да и мама изменилась. Почему она не говорит того, что у нее на уме?

— Ты мучаешься, Кэтлин?

— А ты нет? — Она грустно рассматривала свои сложенные на коленях руки. Потом прошептала: — Мама уже была у тебя? Да? Тогда я хочу тебе кое-что рассказать. Может, ты и сам это знаешь. Ты воевал еще где-то далеко, а я уже вернулась сюда. Дом остался прежним, но я не чувствовала себя дома. Им я ничего не сказала. Но не находила себе места. Неужели это брак? Раньше я считала всех нас одной семьей: отца, маму, нас с тобой, их детей. Но я никогда не присматривалась к родителям. На войне люди становятся взрослей, и вот ты видишь свою семью как бы со стороны; наблюдаешь за ней, хотя раньше тебе это и в голову не приходило. И тут ты вдруг обнаруживаешь… — Кэтлин глубоко вздохнула.

Эдвард:

— Что ты обнаружила?

Кэтлин покачала головой.

— То, что я ничего не могу разобрать. И сжиться с ними не могу. С каждым днем становится все хуже. Правда, какие-то связи восстанавливаются, но все не так, как было прежде. — Она вздохнула. — Извини, Эдвард. Прости меня, пожалуйста, но я, право, не знаю, кому излить душу.

Эдвард:

— Побудь со мной.

— Я вовсе не хочу устраивать заговор против родителей. Но мне хотелось бы знать, что думаешь ты. Мучительно видеть отца с матерью такими, какими они стали. Отец забирается к себе в библиотеку, пишет и пишет, получает письма, принимает посетителей. В нашем доме он что-то вроде официальной инстанции. И это становится все ощутимей. А мать порхает по дому как фея. Эдакая любезная услужливая дама. Ах, Эдвард, если бы ты только знал, как ревниво я относилась в свое время к маме, она была такая эфемерная, элегантная, не то что я, будничная, грубая. Но раньше она очень заботилась о нас. А сейчас вся в напряжении, кажется, будто ее мысли витают где-то далеко. Она мало говорит. Для меня это непостижимо, ужасно. Что происходит, Эдвард? Ты что-нибудь понимаешь?

— Со мной мама разговаривает.

Кэтлин:

— Да, время от времени. Но что она говорит? Не то, что ее волнует. Можно подумать, что между родителями идет бесконечный спор, но они это скрывают от посторонних глаз.

— Ты это заметила? Что именно?

Кэтлин:

— Так мне кажется. Я рада, что тебе стало лучше. Ты не знаешь, Эдвард, что творилось раньше с мамой, в каком она страхе жила. Уже одно это было странно. Не подходило к ее облику. И она это пыталась скрывать, но я все замечала. Ты не имеешь представления, что происходило, когда тебя наконец отправили на родину. Мать была на себя не похожа. Уверяю тебя, она вела себя неестественно. Эдвард, я могу понять, что чувствует материнское сердце, но то, как она… Ну, а потом ты прибыл сюда, нам разрешили пойти в клинику. В палату к тебе не пускали, мы могли лишь взглянуть через окошко в двери.

— Вы меня видели?

— Да. Разве ты не знаешь? Тебе было скверно. И тебя не хотели понапрасну волновать. Сперва посмотрела я, ты лежал спиной к двери. А потом в окошко заглянула мама. Сестра сказала, что ты повернулся на другой бок. У матери помутилось сознание. Сиделке пришлось чуть ли не нести ее на руках в приемный покой. Почему, собственно, Эдвард? Откуда такой дикий, невообразимый страх? После этого мать стала на себя не похожа.

— Вид тяжелобольного может напугать. Я что-нибудь говорил? Что я говорил?

— Ничего. Я обязательно услышала бы.

— Стало быть, я представлял собой ужасное зрелище?

— Наверно. Но так испугаться… А потом неделями не обрести спокойствия. Эдвард, ты лежишь у себя в комнате и многого не замечаешь; у нас в доме что-то неладно.

— Я спрошу маму.

Кэтлин:

— Правду она тебе не скажет.


— Я хотел его оборвать, Элис, — повторил Гордон; он пришел в комнату к жене, чтобы побеседовать с ней. — Меня просто трясет. Как он вообще до этого додумывается? Кто посягает на его честность? И разве мы не делаем все, что только можем? Неужели в нашем участии, в нашей любви к нему он усматривает нечестность? Чего он хочет?

Элис опустилась в кресло.

— Не знаю.

— Тебе следовало бы поговорить о нем с доктором. Меня он тревожит. Как его успокоить, что нам делать, Элис?

— Не знаю, Гордон.

— Я ведь все заранее предвидел. Мы не умеем с ним обращаться. Жизнь в нашем доме идет ему во вред.

— Гордон, зачем снова затевать разговор на эту тему?

— Если бы он сидел в своей комнате в одиночестве, пусть, это меня не касается. Но сейчас он расхаживает, лежит у меня на диване. Элис, это свыше моих сил.

— Он наш сын, Гордон.

— Я хочу работать. Но не могу. Он вывел меня из равновесия.

— И меня тоже, Гордон. Но разве это и впрямь такая беда, если ты на некоторое время прекратишь работу?

— Моя работа всегда тебя не очень-то устраивала.

— Не сама работа, Гордон, а то, как ты ею занимаешься. Думаю, тебе это понятно без слов.

— Такова моя манера работать.

— Плохая манера, Гордон.

— И ты меня стала мучить.

— У тебя не всегда была такая манера, — прошептала Элис. — Эдвард видит, к чему это ведет.

Разозленный, Гордон встал перед ней.

— Ну вот, потому он здесь и не может оставаться. Теперь ты упрекаешь меня уже за то, что я пишу. Подумай, Элис, в нашем доме необходимы перемены.

Элис прошептала:

— Я тоже так считаю.

Гордон направился к дверям.


Элис попросила брата, образованного, умного Маккензи, поболтать с Эдвардом. Сперва этот господин, избегавший всяческих житейских неудобств, вздохнул. Потом принялся за дело.

Кроме всего прочего, Эдвард занимал его мысли; да, с каждым днем он нравился Джеймсу Маккензи все больше. Несколько раз дядя рассказывал больному различные эпизоды из семейной хроники, из жизни домашних, о которых тот спрашивал. Таким людям, как его племянник, надо уступать. Забавная история: молодой человек становится участником грандиозных событий мировой истории, он один из тех, кто открывает Второй фронт, на его глазах терпит крах немецкая военная машина. Наконец, презрев смерть и разрушения, которые окружают его, он едет на войну с Японией; ему удается пережить атаку на корабль; и вот теперь, вернувшись домой, он не видит для себя более неотложной задачи, нежели вторжение в жизнь этой семьи, проявляет глубочайший интерес ко всем семейным проблемам; для таких аутсайдеров, как сам Маккензи, в этом уже было нечто странное. Между прочим, Эдвард интересуется сейчас жизнью семьи куда больше, чем прежде; ведь, насколько знал Джеймс Маккензи, раньше Эдвард держался в стороне от домашних дел. Домашним ребенком была Кэтлин, а не он. Теперь Эдвард, по-видимому, наверстывает упущенное; у них с сестрой возникло запоздалое соперничество.

После того вечера, когда они беседовали о Кьеркегоре, Джеймс сидел в комнате у Эдварда. Элис посадила больного сына в шезлонг, чтобы он мог видеть заснеженный сад.

Эдвард (он вновь мысленно перенесся к тому другому, присягнул на верность ушедшему другу, навеки умолкнувшему другу, который уже не увидит ни снега, ни деревьев, не сделает ни вдоха, не проглотит ни куска, ни глотка… но не исчезнет из сердца живых), Эдвард показал на сад:

— Вот в чем истина, дядя! Истина в том смысле, что это и есть настоящее. Я не хотел бы утерять его в схоластических спорах.

— Мне приятно это слышать, дитя мое.

— Завидую тебе, ведь ты можешь гулять по снегу.

— Ты тоже скоро сможешь. Все к тебе придет опять. И ты будешь вдвойне рад жизни: и снегу, и дождю, а после жаркому лету, цветам. Нет, это я тебе завидую, Эди! Ты возвращаешься к жизни. Ты болел, стало быть, отсутствовал. Обрати внимание на то, как к тебе всё станет льнуть, как жизнь будет приветствовать блудного сына.

— Ты любишь природу, дядя?

— Природу? Люблю мир, как таковой, дитя мое, люблю жизнь. По-твоему, раз я глотаю книги и рукописи в библиотеках и архивах, то, значит, я книжный червь. Но книги не такая уж чепуха. Они не просто листы бумаги или пергамента, на которых либо напечатаны, либо выведены от руки строчки. Ни в коем случае! Есть нечто таинственное в том, дитя мое, что в буквах и знаках заключен дух столетий, дух тысячелетий; он живет в книгах, и пока они не раскрыты, в доме — могильная тишина, ты ничего не видишь, ничего не слышишь. Но стоит приложить ухо к переплету, и ты начинаешь различать шепот страниц. Раскрой книгу! Ты войдешь в праздничный зал, где все освещено, где все в движении, где не умолкает людская речь. Самые далекие времена приближаются к тебе, становятся явью.

— Все-таки ты книжный червь, дядя!

— Согласен! Но и природу я люблю: снег, деревья, тайну времен года, и то, как они влияют на нас и как мы меняемся вместе с ними. Прекрасно быть частицей природы, Эдвард. Прекрасно ощущать себя участником необъятной жизни, будучи человеком, деревом или зверем. Особенно ясно ощущаю я это во время путешествий… пейзажи меняются, и тогда я думаю, что до сих пор не знал, как огромен дом, в котором я живу.

— Странно. Я этого никогда не замечал.

— В молодости и мне многое было чуждо. Сперва человек замыкается в себе. Только постепенно он раскрывается. Мы медленно приобщаемся к миру, и это своего рода внутренняя сверхзадача, которая перед нами стоит; мы сливаемся с окружающим, с действительностью. Жизнь с ее красотами выманивает нас из собственной скорлупы. Она заставляет вылезти на свет божий наше маленькое глупое «я».

Эдвард слушал. Профессор, на чьем лице играли белые отсветы снега, спокойно и гордо откинул голову на спинку кресла, его благородный профиль с твердым маленьким ртом оказался как бы в деревянной раме. Он сказал:

— Мудрость эту, как и многие другие здравые мысли, я вынес из своего путешествия в Индию. Даже если мы не можем воплотить все эти мысли в жизнь, хорошо держать их в памяти. Постепенно они все же оказывают действие, доходят до сознания. Различные запомнившиеся мне мудрые изречения формировали мою личность в неменьшей степени, нежели красота античных статуй. Выслушай одну сентенцию. Речь пойдет о просветлении, о том, как человек приходит к просветлению. Он приходит к нему через внутреннюю сверхзадачу, о коей я уже упоминал, через превращение одного в другое. И тогда дуализм — я и мир — преодолевается. Так вот, в Индии говорят:

Каждый из нас идентичен универсуму. Каждый человек живет лицом к лицу с универсумом. Каждый вкушает переливающиеся через край милости творца. Жизнь — это вовсе не безбрежное море недугов, родовых схваток, старости, смерти, не долина слез, a sakhavadi[12], долина блаженства. Если принять это, то наш дух преображается, его уже не терзают больше зависть, ненависть, злоба, тщеславие, и он не подвержен ни печали, ни отчаянию. Этими мыслями я уже много лет ежедневно утешаю себя, Эди.

— Рассказывай дальше, дядя. Ничего этого я не знаю.

— Тебе по душе мои слова? Я рад. Позволь мне сделать небольшое замечание: ты читал нам вслух Кьеркегора. Это было прекрасно. Кьеркегор ищет правду. Ты ищешь правду. Настаиваешь на честности. Но как ты доберешься до правды, если в твоем желании сквозит слишком много страстности? Истина недостижима без расслабления, без раскованности.

— Недостижима без расслабления?

— Да, все начинается с того, что человек осознает свою скованность: скованность своего «я» и своих помыслов. Надо отстраниться от всего этого и прийти к освобождению. Это должно упорядочить отношение человека к миру. Пусть и тогда наши поступки не достигнут вершин совершенства, все равно они станут более зрелыми и умными, более достойными нашего разума. Я расскажу тебе притчу, которой давно услаждаю себя:

Человека, счастливо вернувшегося из долгих странствий в чужедальней стране, приветствует толпа друзей и родственников. Точно так же встречают того, кто правильно жил, после переселения из этого мира в другой собственные добрые дела; они окружают его подобно тому, как друзья окружают близкого друга после его возвращения на родину.

Эдвард и Маккензи, брат Элис, молча лежали в креслах, и снег за окном бросал на них свои блики. Время от времени свистел ветер, и тогда рыхлый снег слетал с ветвей и скользил по окну, а черные ветви, словно жалуясь на потерю драгоценного наряда, качались вверх и вниз.

— Женщины не играли роли в твоей жизни, дядя?

Брат Элис не удивился вопросу, он сказал вполголоса:

— Женщины играли. Но не Женщина. Судьба меня пощадила от этого… Судьба или мой характер.

— Я не знал, что ты так похож на маму.

— Эди, теперь ты все воспринимаешь по-новому. Раньше ты со мной редко беседовал и с другими тоже. У меня сложилось впечатление, что ко всем нам у тебя не лежит душа. Я огорчался потому, что ты мне нравился. Меня трогала твоя неприступность и то, что ты всегда был такой хмурый, держался особняком. Но ты никого не подпускал к себе. В этом и сказывалась скованность твоего «я». Ну, а теперь, после того, как ты повидал полмира, войну, смерть и самого дьявола, ты стал многое замечать, в том числе и меня.

— Что представляет собой семья, дядя?

— Давай лучше любоваться снегом. Посмотри на снег, Эди.

В саду ничего не происходило. Мягкий волнистый снег покрывал землю, по нему не ступала нога человека. Стволы деревьев были укутаны лишь с одной стороны, другая сторона оставалась голой. Странное впечатление производили на белом фоне эти черные заставки… будто на бумагу нанесли какие-то неведомые строчки. А снег с его первозданной белизной не походил на покрывало: это было какое-то странное вещество, появившееся неизвестно откуда и воссоединившееся с землей, с деревьями, равномерно побелившее их, вступившее в ними в какие-то свои отношения. Все сущее говорило со снегом.

«Я тебя никогда не видело, — сказало дерево. — Ты, собственно, кто?»

«Мы — снег. Снег, снег».

«Откуда вы явились? Чего вы хотите?»

«Мы — снег. Снег, снег. Ты нас знаешь. Мы часто прилетали сюда. За лето ты нас забыло».

«Чего вы хотите?»

«Мы тебе нравимся?»

«Вы такие легкие. О снег, снег. Вы такие легкие. Прильните к моим корням».

«Зачем?»

«Вы такие нежные. Я хочу погладить вас. Хотя мои ветви лишены осязания».

«Что ты хочешь сделать с нами, о дерево, дерево! Мы ведь можем растаять. Ты хочешь попробовать нас на вкус. Оставь нас».

Профессор повернулся к Эдварду.

— Между человеком и природой не должно быть слов. Слова, понятия — все эти застывшие категории только мешают. Они не дают нам возможности соприкоснуться с неживой материей. Человеку надо стремиться к тому, чтобы избавиться от слов. И тогда мы освободим себе путь к природе.

— И во что мы превратимся?

— Многое от нашего «я» уйдет, но от нашего дурного «я». Останется вполне достаточно.

— В этом и состоит, как видно, очищение. Но где будет мое «я»? Мне приходится спрашивать тебя, так же как я спрашивал отца, как я спрашивал других во время долгой беседы об иллюзорном мире. Как мне познать свое истинное «я»?

— Сперва освободись от беспокойства.

— Тогда я не смогу искать, беспокойство необходимо. Да и как можно не беспокоиться, если тебя что-то гложет, заставляет постоянно спрашивать, думать, если ты не находишь себя.

— Это твоя болезнь, Эдвард. Но ты поправишься.

— Нет, это не болезнь. Я не согласен.

— Брось все это, Эди. Гляди на снег. Пусть окружающее найдет к тебе дорогу.

Эдвард ничего не ответил Маккензи. Он молча смотрел в сад, но не для того, чтобы, как думал профессор, слиться с белой пеленой.

Почему меня угораздило попасть в этот дом? Все здесь обманщики, один хитрей другого. Каждый норовит обвести меня вокруг пальца… можно подумать, что они вступили в союз против меня. Этот хочет усыпить мое сознание, да еще так решительно. Я, видите ли, не должен спрашивать. Должен лежать в своем кресле и смотреть на неживую материю. Должен умолять сущее, чтобы оно проникло в меня. Зачем мне это надо, зачем снегу проникать в меня? Чтобы окончательно погрести меня под собой? Все они хотят сбить меня с толку. Но я вас раскусил.

Я кажусь себе Гамлетом, ему лгут, его развлекают, наконец, его посылают путешествовать, и все это потому, что его боятся, — ведь он знает, что произошло на самом деле.

А я ничего не знаю. Мне не являлся призрак, чтобы открыть ужасную тайну. Со мной никто не поговорил. Я только догадываюсь. Они выдают себя на каждом шагу.

Эдвард повернулся к профессору.

— Что ты думаешь о Гамлете, дядюшка? Ты занимался им?

— Не больше, чем любой англичанин.

— Разве Гамлет не великолепен? Он не дает им передышки, донимает их, до всего докапывается. Да, он все знает. Но как они пытаются его обмануть, отвлечь. Все равно он остался хозяином положения.

— Ты прав, Эди. (К чему он клонит?)

— С твоей стороны было бы замечательно, если бы ты рассказал нам историю Гамлета.

(Что он затеял? Зачем ему понадобился Гамлет? Неужели Элис посвятила его в свои домыслы? Это было бы преступлением.)

— Эди, я могу рассказать тебе только то, что знает каждый школьник. Разве ты забыл сюжет?

— Я помню его весьма приблизительно. Скажи, дядюшка, как бы развивались события, если бы в самом начале не появилась тень отца Гамлета и не поведала сыну обо всем случившемся? Гамлет ведь наверняка и сам что-то подозревал? Или нет? Он старался все выведать.

— Думаю, действие развивалось бы точно так же, как в пьесе.

— Да нет же, иначе. В пьесе он сразу хочет мстить, карать за убийство отца, он уже знает, что произошло, призрак на площадке перед замком сообщил ему все подробности. И потом тень отца призвала его отомстить, чтобы самой обрести успокоение. Справедливость должна восторжествовать. А теперь давай предположим, что Гамлет ничего не ведает. Он только подозревает. Его томят предчувствия. У него есть некоторые данные, он собрал неясные факты.

Джеймс:

Из-за столь шатких оснований он не решится затеять то, что затеял, ведь его действия могут обернуться несчастьем.

Предположим, он все же захочет действовать, должен действовать, можно придумать соответствующую коллизию и показать, почему это для него необходимо. Весь вопрос в том, как он поступил бы, что предпринял бы, дабы дознаться до истины. Разумеется, его все время будут мучить сомнения, неизвестность. Ему будет не так легко, как герою старой пьесы. Наверняка окружающие попытаются вселить в него неуверенность, ибо они извлекают выгоду из сложившихся обстоятельств. Стало быть, Гамлет наткнется на непроницаемую стену, в которой он должен пробить брешь.

Джеймс:

— Должен, Эдвард? Я спрашиваю: почему должен?

— Это уж дело рассказчика, ему придется все обосновать. Итак, Гамлет сначала только подозревает. Да, для рассказчика это была бы интересная задача; и еще то была бы увлекательная задача для нашего современника — представить себе Гамлета в нынешних условиях. Ведь Гамлет так же, как Эдип, Фауст или Дон-Кихот, никогда не устареет. (Так Эдвард хитрил, хотел подсластить пилюлю.)

Джеймс:

Ну что ж, в этой пьесе мы, стало быть, имеем три действующих лица: родителей и сына. И кому-то следует привести в движение сына.

Эдвард:

— Кому-то или чему-то, а может, и то и другое вместе, дело твое. Во всяком случае, сына надо побудить к действию, не давать ему покоя, ведь он сам не находит себе покоя. Главное, как он поступит, как добьется правды? Кто сообщит ему факты? Дядя, знаешь, что я хочу тебе предложить: последуй примеру отца, который рассказал нам историю Жофи и седого рыцаря, бросившего на произвол судьбы свой дом, жену и сына. Расскажи нам про Гамлета… про Гамлета, к которому не явился призрак.

Джеймс провел рукой по лбу, он не отвечал.

Эдвард:

— Впрочем, можно придумать иначе. Сначала расскажи о Гамлете, прибывающем из чужой земли, из университета в Виттенберге или из военного похода против молодого Фортинбраса. Отец Гамлета умер, уже давно умер. А принца отослали в Виттенберг из страха перед ним. Но вот он вернулся.

— И ничего не знает.

— Ничего не знает. Знает только, что ничего не знает, и хочет узнать.

— Эди, расскажи лучше сам о Гамлете. По-моему, ты гораздо лучше разбираешься в его истории.

— Но мне хотелось бы, чтобы это сделал ты. Будучи опытным мастером, изобрази все последовательно: как жилось раньше во дворце у королевской четы, как они относились к Гамлету, какую роль он играл в семье… пока не случилось нечто мрачное, гадкое, страшное, чего нельзя выразить словами… ну, скажем, пока они не совершили отвратительного поступка, из-за которого он не находит себе места… Речь пойдет о том, как обесчестили его мать, нет, еще хуже, о том, как его мать дала себя обесчестить.

Джеймс Маккензи заткнул уши:

— Какой кошмар! Прекрати. Это твой сюжет, а не мой, я не мог бы придумать ничего подобного, не хочу даже слушать.

Эдвард невозмутимо:

— Итак, что ты обо всем этом думаешь, дядя? Я призываю тебя приняться за этот рассказ. Ты человек бывалый, много повидал и услыхал на своем веку.

(О, я понимаю тебя, милый Эдвард. Она свела тебя с ума своей болтовней. Во всем виновата моя сестрица Элис. Но я бы никогда не поверил ей. Только теперь понял Медею: бывают женщины, которые из жажды мести губят даже собственных детей.)

Помолчав немного, Эдвард продолжал:

— Дядя, обязательно расскажи нам историю Гамлета. Я требую этого от тебя. Настаиваю на этом.

Профессор вытащил свои карманные часы.

Эдвард спросил, может ли он рассчитывать на рассказ о Гамлете. Профессор заметил, что они начали сегодняшнюю беседу очень хорошо, а именно — с упоминаний старинных индийских изречений, потом любовались снегом и были безмолвны, дабы рухнули искусственно возведенные преграды между их сознанием и неживой материей… А пришли теперь к тому, что Эдуард требует все новых и новых словопрений.

Эдвард:

— Я этого прошу.

Вздохнув, профессор пожал ему руку и воздел очи к потолку.

Профессор Маккензи приступает к своему рассказу

Как только Эдварду удалось заполучить мать, он вцепился в нее и стал расспрашивать о том времени, когда к ним пришло первое известие о его ранении, и о том, что именно они узнали.

— Ну, и как это восприняли у нас в доме? Отец, Кэтлин и ты?

Мать ответила, что Эдварду это, наверное, нетрудно представить себе.

Мать:

— Отец очень заволновался, дважды, трижды переспросил, правда ли это, есть ли надежда на хороший исход. Он стоял рядом со мной, когда пришла телеграмма. Потом сел, опустил голову, на глазах у него блестели слезы.

— На глазах у отца блестели слезы?

— Да, известие поразило его в самое сердце. Он замолк, внутренне он буквально рухнул.

Эдвард:

— Это было подобно разорвавшейся бомбе.

Элис:

— Что ты сказал, Эдвард?

Эдвард:

— Ничего особенного, мне пришла в голову одна мысль.

Элис:

— В последующие дни он не выходил из своей комнаты.

Эдвард:

— И работал, как обычно?

Элис:

— Теперь уже не установишь. Это были такие ужасные дни.

Эдвард:

— Ты сильно страдала?

Мать не подняла глаз.

Эдвард:

— Тебя удивил мой вопрос? Я спрашиваю, что приходит в голову. А потом ты говорила с отцом обо мне? Он пытался тебя утешить?

— Какие странные вопросы ты задаешь, Эдвард.

Эдвард:

— Кэтлин мне рассказала, что ты тогда часто уединялась, много времени проводила в саду совсем одна.

— В горе человек стремится к одиночеству.

Молчание.

Эдвард:

— Вы посетили меня в клинике. И это тебя очень взволновало. Почему? Ты ведь знала, что я болен.

Элис:

— Но это далеко не одно и то же: знать или увидеть больного собственными глазами.

Эдвард:

— Почему не одно и то же? Я был очень бледный, исхудавший, естественно. Что ты мне тогда говорила?

— Нам ведь даже не разрешили войти. Мы с Кэтлин стояли за дверью и глядели на тебя только через окошко.

— Ну и что?

— Мы тебя видели.

Эдвард:

— И ты чуть не упала в обморок?

Элис:

— Тебе это рассказала Кэтлин? Зря она все выбалтывает.

— Но ведь так было на самом деле.

— Зря. С ее стороны это плохо. Да, я чуть не упала в обморок. Так нам довелось встретиться, Эди. Что это была за встреча!

— Я был серьезно болен?

— Зато теперь ты опять с нами. Теперь ты со мной, Эди. — Мать расцеловала Эдварда в обе щеки; она все еще не отходила от его постели. Глаза ее радостно сияли. — И теперь-то ты уж не удерешь от меня.

Эдвард погладил ее руку. Какая она красивая! И как привязана к нему! В присутствии отца она такой никогда не бывает.


Но вот настал обещанный вечер. Джеймс Маккензи должен был начать свое повествование. Не потрудившись согласовать это с ним, Эдвард раструбил всему дому о том, что дядя расскажет им историю Гамлета. Известие это вызвало бурную реакцию матери. Она заявила, что эта пьеса Шекспира действует ей на нервы. Она ее совершенно не выносит. Мать просила Эдварда не настаивать на своей просьбе. Но тот лишь покачал головой, его поразило, что под конец разговора, осознав свое бессилие, Элис прошептала:

— Боже мой!

Лорд Креншоу в тот вечер, как обычно, возвышался над всеми, сидя в своем глубоком кресле. Правым локтем он уперся в колено, а ладонью придерживал подбородок; в этом полусогнутом положении ему было удобней всего сидеть. Глаза его перебегали с одного гостя на другого. Уши и щеки Эллисона пылали; в доме было чересчур жарко натоплено, но лорд Креншоу все равно не разрешал открывать окна.

Сперва беседа носила самый общий характер. Гувернантка мисс Вирджиния, которая внесла свой вклад в развлечение Эдварда, поведав историю пажа и его кольца, отошла с доктором Кингом в уголок (мисс Вирджиния была доверенным лицом семьи Эллисонов) и стала шептаться с ним:

— Неужели эти диспуты будут продолжаться до бесконечности, доктор?

— Все зависит от обстоятельств. А почему, собственно, вы спрашиваете?

— Я хотела сказать, доктор, что во время последнего вечера… Разве последняя история не вывела Эдварда из равновесия?

Доктор Кинг:

— Не знаю, чем вывела, если это так.

— Неужели вы не заметили, до чего он разволновался? Мы все заметили.

Доктор Кинг:

— Так и должно быть.

— Что? Что должно быть?

— Он должен волноваться. Вопросы, которые его интересуют, и притом живо интересуют, неизбежно вызывают волнение.

— Но послушайте, доктор, агрессивность Эдварда, его дикие выходки… иногда кажется, что он прямо в ярости. Нельзя же все время доводить его до умоисступления?

Доктор Кинг:

— Мы вовсе не доводим его. Таково течение — давайте называть вещи своими именами — таково течение его болезни. В ходе выяснения истины, в ходе внутреннего расследования, он все заметнее и быстрее будет приходить в волнение. С каждым разом это будет усиливаться. Возможно, что в один прекрасный день нам и впрямь придется прекратить наши собеседования. Однако не исключено, что он и сам переменит пластинку: возможно, не захочет заходить слишком далеко, испугается; тогда мы возьмемся за дело с другой стороны. Словом, поживем — увидим.

— Вы хотите оставить все как есть, доктор? Прошу вас, не делайте этого. Посмотрите только на Гордона Эллисона, вы сразу поймете, как он удручен. Я чаще бываю здесь в доме. Самый стиль, характер дома изменился. Гордон впал в мрачность. На лице госпожи Элис застыло выражение невыразимой муки, она постоянно напряжена. Элис уже вызвала брата. Она не знает, правильно ли они ведут себя с Эдвардом. Полагаю, она думает снова поместить его в клинику.

— Неужели? Но она не обмолвилась ни словечком.

— Ей бы следовало внушить это. Сын на нее ужасно влияет. В Элис появилось что-то жесткое, раньше этого никогда не было. О да, я знаю госпожу Элис. Что с ней будет? Временами она меня просто пугает. Неужели вы ничего не замечаете, доктор?

— Мисс Вирджиния, ничего страшного не произошло. Для такого курса лечения надо иметь крепкие нервы. Мы здесь вовсе не занимаемся сочинением сказок à la «Тысяча и одна ночь».

— Крепкие нервы только у вас, доктор.

В смущении доктор поднял руки, как бы сдаваясь.

Старая гувернантка:

— Что вы, собственно, затеяли, доктор? Сперва мне казалось, что поскольку Эдвард страдает от последствий ранения, болен, взвинчен, неспокоен, следует сделать все возможное, чтобы его успокоить. Поэтому каждый из нас взялся что-нибудь рассказать; вот именно, как в «Тысяче и одной ночи». Гордон Эллисон исполнил эту задачу с блеском. Но в дальнейшем у меня создалось совсем иное впечатление… Вспомните, что сказал Эдвард на днях. К болезни это не имеет касательства. Он требует честности, правды. Хочет до всего докопаться. Видимо, Эдвард считает, что в этом доме необходимо пролить свет на какие-то темные обстоятельства.

Врач:

— Да, это в самом деле так.

— Но к чему тогда наши истории о средних веках и тому подобное? Берите пациента в клинику; изучайте причину болезни, помогите ему научным путем познать истину. У вас же разработаны соответствующие методы. Он хочет дознаться до какой-то определенной правды… Но как он обнаружит эту правду здесь, в доме, в данных условиях? Чем ему помогут наши истории?

— Не беспокойтесь. Эдвард найдет ту правду, которую ищет.

— Боже мой, но каким образом? И какой ценой? Разве вы не видите, что в этом доме все страдают?

— Не преувеличивайте. Как-никак я при сем присутствую. И буду наблюдать еще тщательней.

— Доктор, ваши наблюдения не помогут. Вы должны забрать его в клинику. Правда!.. Не представляю себе, о чем идет речь. И какую правду он, во имя всех святых, намерен узнать? Он обнаружит только то, что покажется ему истиной.

Доктор задумчиво взглянул на гувернантку.

— А разве другая истина вообще существует? Какую другую истину вы знаете? Испытание состоит как раз в том, найдет ли он истину, какую ищет, в нашем случае это самое важное. И вот еще: следует проверить, поставит ли Эдварда на ноги соприкосновение с истиной.

Гости разбились на кучки. Доктор поднялся. Седая мисс Вирджиния засеменила рядом с верзилой врачом.

— Доктор, неужели и вправду нет другого метода, кроме того, что вы применили? Этот метод, по-моему, бесчеловечен.

Доктор нагнулся к своей собеседнице и с улыбкой шепнул:

— Вы не могли бы стать доктором, мисс Вирджиния.

Все расселись по своим местам.

Слово взял Джеймс Маккензи, брат Элис. Он не заставил себя долго упрашивать. Решение он принял заранее. Решил не касаться «Гамлета». В этом вопросе он не мог пойти на поводу у Эдварда. Тем не менее он хотел говорить, рассказывать, хотел, в частности, нарисовать лорда Креншоу таким, каким тот, по его мнению, был.

Все они видят Гордона в ложном свете. Эдвард исподтишка нападает на него. Элис послала за мной для того, чтобы я поддержал ее, но она во мне обманулась.

Джеймс Маккензи питал слабость к Гордону, своему пышущему энергией зятю, человеку невиданных размеров. Гордон напоминал ему индийского бога Шиву. Этот великан был вполне самобытен. Подобно дикому зверю, нежащемуся в трясине, Гордон с головой уходил в свое писанье и чувствовал себя отлично.

После разговора с Эдвардом Джеймс взялся за Шекспира, перелистал «Гамлета» и дал волю фантазии, а потом наткнулся на «Короля Лира». Король Лир был, пожалуй, в чем-то схож с Гордоном Эллисоном. Что-то в Лире напоминало старого рыцаря из легенды о Жофи, только у Шекспира он стал главной пружиной действия, и окружение у него было соответствующее.

Джеймс Маккензи сразу же ухватился за свою мысль. Кстати, он знал историю короля Лира особенно хорошо. Это было связано с его занятиями кельтским эпосом. И вот Джеймс начал думать и прикидывать. День-другой он просидел взаперти, чтобы собраться с мыслями. Хмурая, почти застывшая физиономия Элис укрепила Джеймса в его решении выступить в защиту Гордона, нарисовать сестре и Эдварду подлинный портрет Эллисона.

Итак, Джеймс Маккензи, изысканный профессор с благородными чертами лица, начал свой рассказ:

— Я буду говорить о Гамлете, но только позже. Ты не возражаешь, Эдвард, если до этого я изберу другую тему?

— Пожалуйста, дядюшка, времени у нас достаточно. Как хочешь.

— Спасибо. С тех пор как лорд Креншоу поведал нам историю молодого рыцаря Жофи (рассказав о его приключениях дома и в Антиохии совсем иначе, чем описывается в старой легенде), с тех самых пор меня занимает одна тема, имеющая некоторые точки соприкосновения с этой историей. Речь идет о сюжете, который заинтересовал Шекспира, и на его основе он создал трагедию. Что, однако, происходило в действительности, никому не известно. Во всяком случае, с уверенностью ничего сказать нельзя. Словом, дело обстоит так же, как в случае с Жофи и Крошкой Ле.

Лорд Креншоу описал семью рыцаря, особенно сына рыцаря, всю подноготную которого он нам раскрыл, если мне будет позволено так выразиться. Седого рыцаря, то есть родоначальника, Гордон вольно или невольно задвинул в тень. Я поступлю иначе. Мне хотелось бы рассказать об отце иного рода, рассказать об иной судьбе. Мой герой — король Лир.

— Ах, так, — произнес лорд Креншоу. — Хорошая идея, Джеймс. Мы подыграем друг другу. Я нашел тему, а ты рассмотришь другой ее поворот.

Маккензи:

— Может быть, не совсем так. Все мы знаем трагедию Шекспира, великую, ужасную, потрясающую трагедию, в центре которой стоит образ старого короля, истерзанного его семьей. Но разве таков был король Лир? Все это поистине театральная интерпретация. Но давайте исключим из трагедии Лира все чисто сценическое: аранжировку, произвольное истолкование характера — словом, все, без чего не бывает героической драмы. Что останется? Лорд Креншоу, непревзойденный мастер рассказа, придал мне мужества и подвигнул на то, чтобы я задал этот вопрос. Кто был в действительности король Лир? Я занимался этой проблемой раньше. Уже давно. А теперь вернулся к прерванной работе, перелистал свои записи. Нашел кое-что в здешней библиотеке, пришлось этим удовольствоваться.

В одном ученом источнике написано: Лир не кто иной, как знаменитый морской бог Нептун. Вот именно, Посейдон со своим трезубцем. Что же касается трех дочерей Лира, то здесь речь идет о трех ветрах: двух бурных и ветерке Зефире — все это довольно точно соответствует характерам трех королевских дочек. И все же ничего не объясняет. Ведь мы хотим знать, как Лир дошел до раздела королевства, который, в свою очередь, привел к таким ужасным последствиям. А об этом в легенде ничего не говорится, увы, не говорится ни слова.

Что потрясает нас в истории Лира, которую мы знаем из изустных преданий и которую нам изобразил Шекспир? Прежде всего то, что несчастный отец — король, обладающий не только великодушием и хитростью, но и умеющий справляться с человеческой злобой и лукавством, ведь иначе король не стал бы королем; и вот этот-то Лир настолько слеп, что делит свое имущество, в результате чего короля обирают до нитки и выгоняют из дому. В конце концов король Лир оказался в опасной мелодраматической ситуации: степь, буря, проливной дождь. Почему это вообще стало возможным? Да только потому, что король был стар и глуп.

Попробуем восстановить в памяти древнюю легенду: на старости лет король Лир спятил и раздарил все свое достояние дочерям, оставив себе какие-то жалкие крохи. Надеюсь, вы знаете крестьянскую присказку: «Кто детям добро раздал, а сам побираться стал, тот черту душу продал». Лир ее не знал. Детки его безжалостно надули. А он разыграл из себя шута. Вспомните, как все это изображено в трагедии. Нельзя удержаться от смеха уже тогда, когда Лир выступает перед своей празднично разодетой семейкой, перед этими жаждущими разбогатеть хитро-сладкими притворщиками; и этих людишек король посвящает в свой план, возникший на горе и погибель в жалкой королевской голове. В план — все раздать дочерям. Семейка слушает, затаив дыхание: итак, Лир хочет, чтобы его ободрали как липку. Сказано — сделано. Уже в тот раз они показали себя во всем блеске. Но Лир ничего не заметил, пока еще ничего не заметил. Он увидел лишь их крокодиловы слезы. Да, они на все согласны. Лир счастлив. Он мечтает о спокойной старости в лоне семьи, думает, что уже достиг этого. А детки тем временем отнимают у старика по частям последнее, придумывая все новые и новые хитрости; причем тупость Лира растет не по дням, а по часам. Простака даже не жаль, невольно смеясь, спрашиваешь себя: что он еще выкинет? Тупость становится неотъемлемой чертой его облика.

В конце концов они и вовсе перестали с ним церемониться. И первая и вторая дочь отказали ему в пристанище. Старый дурень стоял у них поперек дороги. Его нытье мешало слугам и придворным. И дочери устраивали королю сцены. Теперь все было возложено на слуг — если хотят, пусть дают Лиру еду, не хотят — не надо. В былые времена Лира всегда сопровождал шут, он был у него чем-то вроде адъютанта. Теперь шут ему уже не нужен, он сам стал шутом. Но вот в один прекрасный день и Лир не захотел оставаться в замке. Он оказался на улице, улица стала его стихией.

Лир живет теперь среди бедняков, среди бродяг, так сказать, среди деклассированных элементов, и глядите-ка, он блаженствует. Здесь он чувствует себя человеком. И, разумеется, все, что в замке считалось пороком, оказалось здесь добродетелью. Лир мог вести нескончаемые разговоры о своем прошлом, о войнах, о своих подвигах, о дочерях и разделе наследства. Тут это внове, да и у слушателей времени было не занимать стать; они смеялись, смеялись. Чужие люди внимали его речам, подбивали к новым рассказам. Давали ему деньги. Король Лир зарабатывает себе на пропитание болтовней. Для нищих попрошаек он служит своего рода рекламой. Он у них буквально нарасхват. Вот каким образом злоключения короля Лира стали достоянием простого люда — не мудрено, что современники восприняли их как душераздирающую, сентиментальную, невероятную историю, поражающую своей несправедливостью, вопиющей несправедливостью.

И если старый король Лир еще не умер, то он и досель живет среди нас.


Таким образом Джеймс Маккензи закончил первый набросок истории короля Лира. После его рассказа атмосфера в доме потеплела, и вечер этот напомнил присутствующим вечера, посвященные приключениям Жофи.

Элис расхваливала брата и осведомлялась, взята ли та версия истории Лира, какую изложил им Джеймс, из реально существующего источника. Но тут судья Гаррик, сидевший под бюстом Сократа, человек с кустистыми бровями, стал возражать Маккензи. Он счёл, что история, рассказанная Джеймсом, звучит неправдоподобно. Она не соответствует фактам. Ведь если бы в прежние времена королевский род возглавлял столь слабоумный старец, то его правление продолжалось бы очень недолго: несчастный не успел бы опомниться, как его одним махом спихнули бы с королевского трона, да и вообще переселили бы из этой юдоли слез в лучший мир.

Маккензи не стал спорить. Он был согласен с мнением судьи. Поэтому-то он и назвал свое сообщение первым наброском.

— Итак, давайте откажемся от старого тезиса, который все же имеет право на существование, от тезиса о том, что король Лир задумал дележ наследства, то есть подрубил сук, на котором сам сидел, впав в старческий маразм. Предположим теперь, что историю короля Лира нельзя объяснить ни болезнью старика, ни тем, что его слабоумие вступило в последнюю стадию.

Давайте раз и навсегда рассматривать Лира как вполне нормального человека, как короля, находящегося в ясном уме и здравом рассудке. Не будем упрощать свою миссию. Посмотрим и мы тоже правде в глаза.

Что дано нам в условиях задачи: дочери, которым ничто человеческое не чуждо — им оно уж слишком не чуждо; нормальный король, он же отец, и последовавший затем раздел имущества. Эта три посылки нам даны. Но как связать их воедино? То есть как связать короля и его трех дочерей, которым все человеческое не чуждо, слишком не чуждо, с идеей раздела королевского имущества? Что именно наводит короля Лира, человека в здравом уме, на мысль о разделе своего царства и о передаче его в руки дочерей, которых он видит насквозь? Я хочу познакомить вас с этим сильным человеком; моя история будет полной противоположностью истории лорда Креншоу о Жофи и Крошке Ле. Мой герой лишен иллюзий, разные идеи и старинные обычаи не застилают ему глаза. Он позволяет себе, он может себе позволить, быть королем Лиром. Одним словом, я хочу описать жизнь человека, который не шел на поводу у всяческих иллюзий и фантазий.

Рассказ о короле Лире

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

В седой древности на британских островах жил-был король по имени Лир, мощный властелин, крутой нрав которого отнюдь не уступал крутому нраву его феодалов, а также нраву дочерей и зятьев. Все они были одного поля ягода, никого из них нельзя было предпочесть другому. Впрочем, как водится, каждый считал себя лучше всех остальных, исключением из общего правила.

Лир всех их держал в узде, не зря именно он был королем. И он высасывал соки из своей родни, равно как и из своих подданных. Вымогал у них все на свете. И считал это своим правом. Среди прочих королевских черт, которыми Лир гордился, была и такая черта: мания расточительства, антипод скупости. Король Лир разбазаривал свое добро. А когда его добро оказывалось совершенно разбазаренным, он заграбастывал себе имущество других людей. Ничего у него не задерживалось, все испарялось, как вода с раскаленной сковородки. Он требовал, вымогал и захватывал чужое добро с одной целью — быстро размотать его. Таков был обмен веществ на манер короля Лира. Качество это определяло бурную и развеселую жизнь Лира.

Мот на троне, разумеется, никогда не знал, чем он в данную минуту владеет. Вообще в применении к Лиру выражение «владеть» не очень-то подходило. Он никогда ничем не «владел». Разве мы владеем воздухом, который вдыхаем и тут же выдыхаем? Лир был гордец и обладал королевской спесью, он не снисходил до того, чтобы чем-то владеть. Все проскакивало у него между пальцев, куда-то утекало. Лир ни к чему не привязывался и ни с чем себя не связывал, исходя из этого, он и относился к своему достоянию.

Естественно, короля Лира не волновало то, что большая часть его денег оседает в карманах плутов; те, кого Лир приближал ко двору, жили в роскоши, ни в чем себе не отказывая. Имели все, чего бы их душенька ни пожелала. Уж что-что, а при дворе Лира никто не должен был терпеть нужду и выбиваться из сил.

На свой лад Лир был человеком благочестивым, и он говаривал:

«Если уж не все люди на земле могут жить в довольстве и радости, как повелевает их естество, то пусть хоть некоторые из них вкусят это, и тогда будет видно, что они всей душой тянутся к небесному блаженству».

Кстати сказать, это не помешало Лиру из принципиальных соображений запретить строительство монастырей на его земле. Он обосновал свое решение тем, что монахи, постясь и умерщвляя плоть, пренебрегают дарами неба, а следовательно, богохульствуют.

Сей целенаправленный прожигатель жизни вот уже много лет был в руках у ростовщиков. Раньше он избавлялся от долгов с помощью военных походов. Но став старше и вкусив прелести покоя, Лир садился на коня лишь в те дни, когда охотился; что касается долгов, то они выросли до бесконечности.

Впрочем, не следует преувеличивать возраст Лира, в переломный момент его жизни королю было всего под пятьдесят. Лир был ширококостный, крепко скроенный человек, носил бороду, которую подстригал и холил, в этой его бороде еще не блистало ни одного седого волоса. Он был вдов, жил один. Брак короля с покойной Реджинальд можно было назвать идеальным. Он продолжался лет десять, до самой смерти Реджинальд. В те времена льстецам, ростовщикам и ворам не было доступа ко двору короля, ибо королевской казной распоряжалась Реджинальд, и распоряжалась твердой рукой. Она умела направить Лира по правильному пути, и он следовал ее советам. И еще: он заботился о том, чтобы королеву почитали и прислушивались к ее распоряжениям. Все было бы хорошо, если бы королева не оставила Лиру трех дочерей, что оказалось роковым.

Но вот королева умерла, траур по ней кончился, и озабоченные родственники стали рекомендовать королю жениться в интересах девочек, оставшихся без матери. Лиру предлагали много хороших партий, и король Лир — самая завидная партия — послушно присматривался к кандидаткам. Он еще держался в рамках, установленных Реджинальд; однако ни одна невеста ему не подошла. Отговаривался он своей безграничной печалью по усопшей. Мол, он был слишком к ней привязан. В замок Лира обманным путем привозили различных обольстительных и достойных дам. Но все подобные уловки не заставили Лира жениться. Он был аскетом, во всяком случае, когда дело касалось уз Гименея. А после ни одна серьезная дама не искала встреч с Лиром. Ведь он каждый раз выходил из них победителем. Для него и для его королевства битвы против дам и победы Лира оказались решающими.

Итак, король Лир остался одиноким. При его дворе не было queen[13]Лир. У этого крепкого мужчины на троне должно было быть много наследников мужского пола, но не оказалось ни одного, кому бы он мог передать свое имя и вручить свою судьбу… И именно это привело к тому, что последующие поколения отняли у Лира его биографию так же, как они отняли ее у рыцаря-трубадура Жофи! В памяти потомков он уже был не королем Лиром, а косматым, седобородым, оборванным страшилищем, которое трясло гривой, бродило как неприкаянное в бурю по степи, ужасающе стенало и бесновалось.

Однако во времена Лира все без исключения знали, что настоящий король терпеть не мог попадать под дождь и стоять на ветру; недаром он скакал по степи лишь галопом. Да и по какой причине этот роскошно разодетый властелин стал бы стремиться к такого рода out-dooramusements[14] и отращивать себе гриву? Гривы у него не было и в помине. Это не соответствовало его вкусам.

Год от году жизнь короля становилась все более и более беспорядочной. Подданным Лира было не до смеха. Они выражали свое недовольство, ибо их обирали королевские сборщики, взимая с них подати. В конюшнях короля стояла тьма-тьмущая лошадей. Кроме того, Лир щеголял в изысканных нарядах, переняв этот обычай у иноземцев. О пирах, которые задавал король в различных принадлежащих ему крепостях и замках, ходили легенды, пиры превращались в многодневные попойки. Ну и конечно, дело не обходилось без дам, без фавориток. Их он расселил по разным местам, они жили в его замках, об украшении коих он неусыпно заботился.

Мы слышали о его трех дочерях. Они были рождены в сравнительно коротком законном браке Лира со строгой Реджинальд. Но не буду пугать честной народ, перечисляя сыновей и дочерей Лира, появившихся на свет позже и свидетельствовавших о его разгульной жизни. Некоторые говорили, что их была сотня, другие — две сотни; как бы то ни было, стараниями Лира страна не обезлюдела. Он делал все, что в его силах, дабы закрыть бреши, образовавшиеся в результате войн и набегов; да, это был колоритный король, подвиги которого не могли затмить даже последующие короли, к примеру, польский и саксонский.

Можно себе представить, как далеко это завело короля Лира в финансовом отношении. Войн он не хотел, но не из-за миролюбия, а из-за того, что войны утомляли. Кроме того, военные издержки, благодаря участию других прожигателей жизни, столь же погрязших в долгах — нетрудно догадаться, что у короля Лира оказались сотни подражателей, — поглотили бы все доходы. Король Лир это предчувствовал. А его окружение все понимало. И не давало просачиваться слухам о состоянии государственных финансов.

Может быть, вы думаете, что перечисленные факты смущали его величество и что король отныне высочайше изменил свой весьма беспутный образ жизни? Плохо же вы знаете его величество короля Лира. Он выслушивал то одно, то другое предложение, среди которых попадались и довольно дельные. Однако он чувствовал себя истинным Лиром, а Лира не должны были касаться никакие заботы.

Существует несколько кельтских саг, которые представляют для нас в этой связи интерес. В сагах речь идет о сказочном вепре и о диких свиньях. И еще о богине по имени Эпона, покровительнице лошадей.

На дошедших до нас рисунках Эпона изображена в виде крестьянской девушки с длинными косами, она сидит в окружении жеребят. И кормит их. Кроме того, есть немало историй о вепрях. В лесистой горной стране было, наверное, видимо-невидимо диких свиней, которые превратились в бич божий для населения.

И вот однажды там завелся вепрь сверхъестественных размеров. Собственно, это был уже не дикий кабан, а что-то вроде чудовища, эдакого мифического существа наподобие Немейского льва, из-за которого люди подняли на ноги и Геркулеса, и богов. В ту пору на наших Британских островах самыми главными богами считались Мананнан и Мод. Эти боги держали собак, свору свирепых псов, дабы осуществлять свою власть на подведомственных им территориях и выполнять те требования, какие к ним предъявлялись. Уже упомянутый чудовищный хряк смекнул, что боги замышляют против него недоброе, прыгнул в озеро и поплыл, пытаясь укрыться в безопасном месте, собаки Мода и Мананнана поплыли за ним. В воде они встретились. Собаки напали на хряка, загавкали и вцепились в него. Они присосались, как пиявки, к туше ужасающего, гигантского, изрыгающего пену черного чудища, которое утробно ревело. Вепрь нырнул. Псы оторвались от него. Чудовище опять всплыло. Псы снова вцепились в него. Они повисли на его шее, на его губах, на его брюхе. Подплывая сзади, они вспрыгивали ему на загривок; пытаясь ослепить, когтями раздирая ему глаза. Но у чудовища на загривке был третий глаз, о чем псы не ведали.

Борясь за жизнь, вепрь разрывал одного пса за другим в клокотавшей воде, оглушительно ревел и выл. Под конец он, разинув свою гигантскую пасть, схватил двух барахтавшихся псов, опустил их под воду и держал там до тех пор, пока они не перестали подавать признаки жизни. После этого вепрь, из ужасных ран которого хлестала кровь, вылез на сушу; чудовище подплыло к так называемому свиному островку, где пасся его приплод. Вепрь хотел предостеречь своих деток, собрать их вместе и бежать с ними.

Но на островке хорошо поработал бог Мод. Своим копьем и обломками скал с острыми гранями он превратил в месиво выводок вепря перед пещерой, где резвились свиньи. Гигантскую свинью-мать он еще до этого заточил в пещеру, завалив отверстие куском скалы, который приволок издалека, протащив не менее двадцати миль. Таким образом. Мод обезвредил свинью. Когда Герминдран — громко стенавший, обливающийся кровью, мокрый вепрь — прибежал с берега к пещере, чтобы отдышаться в своем логове, он наткнулся на своих растерзанных детенышей. Взбешенный вепрь остановился и дико завопил, поворачивая морду из стороны в сторону; из глазниц у него текла кровь, вырванные глазные яблоки болтались у самой пасти. Кабан не знал, куда ему податься; и тут перед ним вырос бог Мод.

Схватку Герминдрана и бога Мода еще никто не описывал. Мод был старым божеством и, как видно, уже что-то воспринял от христианства, которое неотвратимо надвигалось; вероятно, он собирался отойти от дел. По слухам, Мод втихомолку интересовался миссионерами и их проповедями, он решил сам перейти в чужую веру, но не знал, как это обставить. Большую часть времени он проводил в горах, перевоплотившись в лошадь, а у проповедников, как он знал, не было особого желания обращать в свою веру лошадей. Они адресовались исключительно к людям. Мод мог бы позондировать почву, но для этого он был чересчур горд. Герминдран, дикий вепрь, попался ему в этом состоянии нерешительности; задача оказалась как нельзя более кстати, заняла его помыслы. Теперь ему пришлось преодолеть свою летаргию, взять себя в руки. Тем более что уничтожение диких свиней было его прямой обязанностью.

Мод поджидал кошмарного вепря неподалеку от кабаньего логова. Он услышал рев чудовища и был неприятно поражен тем, что псы, которых он выслал в погоню за сказочным хряком, так и не вернулись. Как бы то ни было, старик Мод покинул прогалину, где он стоял, чтобы перехватить Герминдрана, и пустился вскачь; он был в том обличье, какое пристало ему больше всего, — в обличье вороного коня; теперь Мод хотел обнаружить своих собак и, уж во всяком случае, прикончить вепря.

Лес с его подлеском и частым кустарником представлял собой непроходимые заросли. Вепри чувствовали себя в нем хорошо и передвигались свободно, чего отнюдь нельзя сказать о лошадях. Особенно о такой лошади, как Мод; ведь, будучи богом. Мод, естественно, выделялся своими огромными размерами. Но главное, Мод был стар, и все его размышления насчет чистой совести и учения христианских миссионеров привели к тому, что он еще больше ослабел и одряхлел. Итак, Мод бежал рысью в обличье вороного коня. Однако под мордой у него росла длинная белая борода, и в густом лесу это создавало большие трудности. Борода цеплялась за сучья, те же сучья впивались в его роскошную гриву, выдергивая целые пряди конского волоса. Моду приходилось продвигаться рывками, наваливаясь всем корпусом, всей тяжестью на большие деревья и в придачу работая копытами. Этот свинячий лес явно был заодно с его властелином — вепрем Герминдраном.

Но в конце концов бог Мод, старик Мод, все же пробился к Герминдрану. Вепрь уже давно слышал треск в лесу, но не покидал своего поста, поля битвы, где было истреблено его потомство; гнев и тоска пригвоздили вепря к месту; кроме того, он пытался проникнуть в свое логово, которое Мод завалил обломком скалы; из глубины пещеры доносился глухой вой огромной свиньи. Мод выскочил из леса и остановился как раз напротив страшного вепря. И сразу понял, что Герминдран только что выдержал бой. Дело было не только в том, что с боков у него текла кровь, но еще и в том, что вепрь занял странную и непонятную позицию: повернулся спиной к нападавшему на него Моду. Мод отметил это с ненавистью и удовлетворением; правда, псы его так и не появились, они пали жертвой Герминдрана, но положение зверя кое о чем свидетельствовало: псы вырвали ему глаза, он видел только задним глазом и потому не мог воспользоваться своим главным оружием — клыками.

Одним прыжком, хоть и не очень ловким, но достаточно сильным, Мод прыгнул на пригнувшееся чудовище, которое стояло посреди своего растерзанного выводка. Но тут же споткнулся и свалился набок копытами кверху, так как земля стала скользкой из-за крови; кроме того, Мод наступил на одну из маленьких дохлых свиней.

Разыгралось довольно странное сражение между старым, неуверенным в себе лошадиным богом и окровавленным, ужасным, полуослепшим диким вепрем. Не буду вдаваться в подробности. Скажу только, что не все этапы боя были благоприятны для бога. Люди, которые потом сочли нужным описать эту схватку и знали о ней понаслышке, сообщили: Мод вообще добился победы лишь потому, что он в особо опасную минуту, когда неимоверно сильное чудовище приподняло его на своих клыках и понесло, воззвал о помощи к богу миссионеров, воззвал, так сказать, как бог к богу, заранее согласившись подчиниться. Только после этого Моду удалось избавиться от клыков и сползти по спине Герминдрана; буквально чудом он стал на ноги прежде, чем вепрь успел сделать поворот на скользкой земле. А затем гигантский конь стал лягать вепря в бока, в спину и в голову — словом, в те места тела, которыми чудовище, шатаясь и теряя силу, поворачивалось к нему.

Под конец, когда уже казалось, что вепрь не подает признаков жизни и превратился в кошмарное месиво (правда, с самого начала он был в худшем положении, чем Мод, — ведь его страшные клыки торчали спереди, а глаз был обращен назад), он все же проделал свой коронный номер: совершенно неожиданно выпрямился под брюхом божества-коня, опрокинул его и снова кинулся на Мода. И тут Моду не оставалось ничего другого, как преодолеть свое отвращение перед ужасным монстром и впиться зубами ему в глотку. Мод перекусил сонную артерию гигантского хряка.

Горячие струи крови, бившие фонтаном через равные промежутки времени, залили тело Мода. Лошадиный бог воспринял это как последнее жертвоприношение, которое ему принесли.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Маккензи протянул руку к своей чашке. Кэтлин подскочила к дяде и налила ему чаю. По лорду Креншоу было заметно, что он очень доволен.

— Ответь мне на два вопроса, Джеймс, — сказал Гордон. — Во-первых, поскольку ты уже закончил историю о вепре, скажи: как сложилась дальнейшая судьба Мода? Окрестили ли его миссионеры? И можешь ли ты описать сопутствующие крещению обстоятельства?

Маккензи:

— После, Гордон, это уведет нас в сторону. Предлагаю вот что: мы установим обстоятельства, при каких Мод дал обратить себя в христианскую веру, в другой раз.

И Джеймс дружески кивнул своему зятю.

Лорд Креншоу:

— Второй вопрос чисто практический: как ты перейдешь от этой кельтской саги к королю Лиру?

— Скоро увидишь, Гордон. Эдвард считает, что у нас времени достаточно, вот я и решил рассказать притчу о некоем подобии короля Лира, слегка приспособив ее для своей цели. Это своего рода иносказание на тему истории короля Лира и его поведения. Для народа король Лир скоро стал чем-то вроде свирепого вепря Герминдрана. После того как Лир перестал воевать, после того как он опустошил и выдоил даже самые богатые соседние страны, он превратился в необузданного охотника. Впрочем, он во всем был необуздан и не признавал никаких резонов. Сотни охотников, собак, лошадей принимали участие в охотах короля. Лиру было наплевать, что перед ним: распаханная земля или поля под паром. Он вытаптывал колосящиеся нивы, сады и огороды. Словом, Лир с яростью уничтожал основу благосостояния собственной страны.

Но тут случилось, что в его королевстве нашелся человек, который взял в оборот сего не знающего удержу вепря. И был это не бог, а простой смертный, и не воин, а женщина. Итак, моя история начинается.

Женщина, о которой пойдет речь, не принадлежала к особо знатному роду, но была дочерью рыцаря и не имела оснований хорошо относиться к своему королю. Ибо муж ее поплатился жизнью в одном из прежних разбойничьих набегов его величества, который тот предпринял ради пополнения королевской казны. Для себя самой женщина решила, что ей не стоит заходить столь далеко в своей вассальной верности сюзерену, как зашел ее покойный супруг.

Несколько раз Лир и его банда проносились по земле женщины, опустошая ее, и тогда женщина как бы забаррикадировала свои владения, оградив их со всех сторон кольями, которые она велела забить наискось заостренными концами наружу, в расчете на то, что, когда лошади и собаки на всем скаку напорются на острия, те их покалечат или даже разворотят им брюхо. Кроме того, женщина приказала выкопать на ее земле разные ловушки и волчьи ямы. Так она приготовилась к встрече королевской охоты, иными словами, к налету суверена на поместье.

И вот вскоре охотники Лира лавиной обрушились на владения госпожи, а потом умчались прочь. Однако несколько вассалов короля остались лежать в этой холмистой и потому непросматриваемой местности; они лежали рядом со своими повалившимися и покалеченными лошадьми, но ничьего внимания это не привлекло; несчастные случаи, даже несчастные случаи со смертельным исходом, входили в программу увеселений короля Лира. Только после возвращения в замок в охотничьей компании заговорили о том, что на сей раз кое-кого недосчитались, и о том, что благородная дама, видимо, устроила у себя в поместье ловушки; было решено в следующий раз выяснить все досконально.

И потому минуло совсем немного времени, и дикая, вздымающая клубы пыли, вытаптывающая посевы орда — всадники, лошади, собаки, — все вместе нечто вроде вепря Герминдрана redivivus, двинулась в путь, с шумом ворвалась на огороженную и защищенную территорию и порядочно проникла вглубь, но тут вдруг обнаружилось, что король исчез, не кто иной, как сам король. Только что он был среди охотников, его конь скакал неподалеку, но уже без всадника. Короля и след простыл, к ужасу его свиты.

«Почему к ужасу?» — спросите вы; сказать по правде, всего лишь по одной причине, по одной-единственной причине: придворные знали, что в тот самый миг, когда короля не станет, они пропали. С минуты исчезновения короля они превращаются в разбойничью шайку, в свору преступников, вымогателей, хулиганов. Если им не удастся найти короля, они в ближайшее время рискуют потерять голову; уже скоро, возможно сразу после возвращения домой, их линчуют.

Тревожные часы поисков. Несколько дам, участвовавших в охоте, свернули в сторону и скрылись в кустах: крысы покидали тонущий корабль.

Что случилось? Вы сами догадываетесь. Его величество попал в руки энергичной женщины. Лир провалился в скверную, забитую нечистотами и колючками яму. Конь сбросил короля, а сам выбрался и ускакал. Лир остался лежать в яме. Он орал от злости и вопил от боли — на прощанье конь ударил его копытом в грудь, — орал до тех пор, пока не появились слуги госпожи и не стали, стоя наверху, с величайшим удовольствием разглядывать поверженного врага. Там внизу барахтался придворный щеголь, бездельник; теперь он валялся в дерьме, дрыгал ногами, канючил и ревел. Рев этот звучал для них музыкой. Слуги не узнали короля.

Король кричал, что они обязаны ему помочь, ведь он Лир, властелин, а они держались за бока от смеха. Мол, он сильно заблуждается, ради короля они тоже не шевельнут пальцем. Пусть придумает что-нибудь поинтересней. В общем, они не торопились, отнюдь не торопились. Но в конце концов слуги все же притащили лестницу, которая лежала на возу сена, и вызволили бедного Лира. После этого они поступили с королем так, как им наказывала госпожа: не слушая возмущенных возгласов и жалоб пленника, связали ему руки за спиной крепкой веревкой, — шляпу, украшенную бесценным жемчугом, они, несмотря на его рык, оставили лежать внизу, в дерьме, — и с гоготом повели к дому госпожи, подталкивая сзади пинками; у дверей дома на веранде стояла сама благородная дама, которая сразу же узнала короля Лира.

Пока слуги тащили по лестнице издававшего зловоние молодца, он верещал, уверяя, что велит их всех вздернуть на виселицу и колесовать. Вид у него был ужасающий: в бороде и в волосах запутались кусочки нечистот и всякий сор, одежда была разорвана и грязна. Из носу шла кровь. Кровь капала на камзол и стекала по нему широкими дорожками; левый глаз короля также кровоточил. Лир тряс головой, чтобы избавиться от крови и гримасничал.

Госпожа и не подумала приказать слугам развязать пленника. Не говоря уже обо всем прочем, она заметила, что за поясом у него торчит охотничий нож. На веранде слуги кое-как почистили Лира. Потом благородная дама открыла тяжелую дубовую дверь и пропустила короля впереди себя в дом. Когда они вошли, она закрыла дверь.

Раненый вепрь привалился спиной к двери. Левый глаз его, залитый кровью, был прикрыт. Правым глазом он сверлил даму, словно желая испепелить ее на месте. Не произнося ни слова, госпожа вынула у Лира из-за пояса нож и не выпускала его из рук. Втянув голову в плечи, король следил за каждым движением дамы. Он был напуган.

И опять он прорычал, что он — Лир, король Лир. Но потом от страха перестал грозить. Казалось, дама задумала его убить. А он был один.

Подобно собаке, он следил за выражением лица госпожи. Она заговорила. Король вздохнул с облегчением. Дама его не узнала. Приняла за одного из придворных.

Она назвала его всеми словами, какие он заслужил, но до сих пор никогда не слышал по своему адресу. Лир узнал, что люди думают о нем и о его дворе. Госпожа кричала, что он бандит и служит атаману разбойничьей шайки.

Лир пробормотал: он-де не знает, в чем его вина.

Но ведь он оказался в чужих владениях! Неужели он не считает себя негодяем и неужели не понимает, что, поймав вора с поличным на месте преступления, она вправе повесить его на стропилах своего дома?

После того как Лир осознал положение, его ярость испарилась. Королевский гнев уступил место неприкрытому страху.

Злая женщина, сжимая в руках охотничий нож, маршировала перед ним. Иногда у него мелькала мысль, что надо броситься на нее и сбить с ног. Но что это даст? Руки у него связаны очень крепко. Отвернувшись от дамы, он старался порвать веревки, но безуспешно.

Госпожа велела пленнику отойти от двери, теперь она ходила с ножом вокруг него. Он поворачивался следом за ней. Он был как в кошмарном сне; боялся, что она заколет его сзади.

Затем дама села в некотором отдалении от Лира на скамеечку и подняла к носу наброшенный на плечи платок, чтобы защититься от вони, которую он распространял. Госпожа спросила: что сделал бы он сам с собой на ее месте? Хватит ли у него мужества произнести приговор себе, человеку, находящемуся на службе у презренного разбойника, у короля-злодея?

И тут объятый ужасом Лир не выдержал и унизил себя. Пролепетал что-то нечленораздельное, но госпожа потребовала четкого ответа на вопрос: стыдится ли он, раскаивается ли и хочет ли изменить свое гнусное поведение?

И Лир, король Лир, пролепетал: да, да, ему искренне жаль… Он всего этого не знал.

«Ты говоришь, что повиновался королю, что думал, будто обязан ему повиноваться?»

«Да», — прохрипел Лир. Он принял роль придворного, которую она ему навязала. Хотел перехитрить даму: пусть только отпустит его, дальше будет видно. Госпожа заставила короля вымаливать у нее жизнь. Он делал все, что она требовала.

Теперь дама и впрямь играла в смертельно опасную игру. Она подходила к Лиру вплотную с ножом, и королю казалось, что вот-вот пробьет его последний час. Но госпожа всего лишь проверяла, крепки ли его путы. А Лир скулил; сгорая от стыда, скулил, чтобы как-то смягчить ее.

Потом женщина вступила в светскую беседу с Лиром. Она спросила, сколько времени он знает короля Лира, откуда он родом, почему стал здешним придворным. Король Лир все глубже и глубже увязал во лжи. Иногда пленнику мерещилось, что госпожа просто потешается над ним, что она знает, кто он такой на самом деле. Но это было всего лишь мимолетное предположение, которое возникало каждый раз, как в голосе дамы проскальзывали язвительные нотки; иногда такие нотки явственно проскальзывали. Но потом речь дамы опять становилась непринужденной, она вновь приступала к допросу, который позорил и унижал Лира.

Так продолжалось довольно долго, и, казалось, дама успокоилась; тогда Лир попросил развязать ему руки, мол, он почувствовал дурноту. И действительно, чтобы не зашататься, Лир прислонился к стене. Госпожа подвинула ему кресло и перерезала впившуюся в руки веревку; после этого она отступила назад и стала наблюдать, как Лир, не поднимая измазанную в нечистотах голову, тер грязные пальцы и пытался счистить с камзола засохший навоз.

Потом вдруг она оставила короля одного, к его удивлению, вышла из комнаты. Он сразу поднялся, задвигал руками, сделал два шага по направлению к двери, нажал на ручку. Дверь оказалась незапертой. Он мог уйти. Но побоялся, что снаружи его караулят слуги. Король ни на что не мог решиться.

Тут дверь, на противоположной стене отворилась, благородная дама вошла в комнату с тазом для умывания. Она поставила таз перед Лиром на кресло, с которого он только что поднялся, и предложила ему умыться. Закрывая за собой дверь, она заметила: совсем не обязательно посторонним смотреть на его умывание. Позже она принесла полотенце и второй таз, его борода показалась ей недостаточно чистой; под конец она собственноручно убрала тазы. Все это время они обменивались только самыми необходимыми словами.

Кое-как он привел себя в порядок и тяжело плюхнулся в кресло, которое стояло в углу; в эту минуту она опять появилась с большим кувшином пива и кружкой. Он нерешительно взял кружку и понюхал пиво. Взглянул на даму с сомнением и начал пить. Он пил с жадностью. Госпожа налила ему еще кружку. Он сделал жест, приглашая ее выпить с ним. Нахмурившись, она отказалась.

После этого Лир поднял голову и осведомился, что будет дальше. Он просит госпожу отпустить его. Он возместит ей тот ущерб, который нанес.

«Ты — мне? От тебя мне ничего не надо. Что ты можешь возместить? Я не возьму ни гроша из тех денег, которые Лир швыряет вам за ваши бесчинства».

Он чуть было не вскипел, но струсил.

Госпожа спросила, занимает ли он важный пост при дворе или просто прислуживает королю. Лир пробормотал, что он — человек знатный, он уже это говорил. Дама ответила, что, коли так, пусть сообщит королю обо всем, что с ним приключилось, и внушит ему и его придворным, что она не одинока; в королевстве есть много людей, очень много людей, которые думают о Лире и его порядках то же самое, что она, или даже еще хуже. Пусть король поостережется. Раз ее пленник придворный, он обязан предупредить своего властелина.

Лир с сомнением усмехнулся. Неужели она и впрямь этого желает, ведь для нее это весьма опасно?

Госпожа:

«В любом пункте страны, опустошенной Лиром, с ним может случиться то же, что случилось с тобой в моих владениях, с одной только разницей — если на твоем месте окажется король, несчастный случай приведет к другому исходу».

Минуту Лир сидел оцепенев, так потрясло его услышанное. Потом он сделал над собой усилие и встал. Воистину раненый вепрь. Он клятвенно обещал выполнить наказ дамы.

«Я беру с тебя слово рыцаря, что через две недели, день в день, ты снова появишься передо мной и передашь мне ответ короля».

Лир выбежал из комнаты. Он задыхался, он бы с удовольствием убил кого-нибудь или проткнул себе глотку кинжалом.

Госпожа вышла с Лиром на веранду, по ее приказу ему подвели оседланную лошадь, пусть пользуется ею до своего возвращения в этот дом; госпожа верхом проводила короля до границы своих владений.


Нет ничего удивительного в том, что Лир много часов подряд бесцельно скакал по лесу, пока окончательно не овладел собой. Желание все крушить долго не покидало его. Но вот наконец он вывел коня на дорогу, ведущую в замок, и вскорости придворные, которые тщетно искали своего короля, обнаружили его. Лир сделал вид, будто конь сбросил его и он лежал без сознания. Радость придворных не поддавалась описанию, им было не до расспросов. Королевские вельможи сочли, что падение оглушило короля, так что Лиру не пришлось даже притворяться.

Довольно долго происшествие оказывало свое действие на Лира. Но потом он взял себя в руки и на первый взгляд вернулся к старым привычкам. Он не сидел ни месте, пировал, бражничал, играл в карты, гонял как безумный по окрестностям. Однако все в нем клокотало, он только и думал о реванше.

Перед глазами у него денно и нощно стояла та неслыханная картина. Женщину надо было уничтожить. В сущности, это было легче легкого, слуги короля приводили в исполнение любой его приказ. Но так не годилось. Король жаждал более полной мести. Она должна была свершиться именно в тот день, который госпожа сама назначила. Этого дня он ждал с болезненным нетерпением.

И вот день наступил. Собрав небольшой отряд, Лир поскакал во главе его, не открыв своего замысла даже командиру; они поскакали в ту местность, где у короля отняли нечто большее, нежели жизнь.

На границе поместья перед вызывающим нагромождением бревен и камней — подобие крепостного вала — король остановился, трубы затрубили, возвещая, что король и его свита требуют освободить дорогу.

Вскоре появилась дама верхом на лошади; завидев отряд, она спешилась и отвесила королю низкий поклон. Король остался сидеть по другую сторону вала. Госпожа приказала своим слугам не мешкая расчистить проход для короля.

Отряд шагом двинулся в путь, а дама подъехала к королю, который сдерживал коня, и выразила свое восхищение тем, что он оказал ей честь и нанес визит. После этого она поскакала галопом вперед, указывая дорогу.

Командир отряда и его люди расположились под деревьями вокруг дома, а Лир медленно поднялся на веранду и вошел в дверь, распахнутую перед ним госпожой.

Он сразу узнал просторную залу. Весьма торжественно дама проводила Лира к почетному креслу у камина. Сама она смиренно присела у стола. И хотела позвать своих дам, но король знаком запретил ей это. Он скрежетал зубами.

Молчание длилось несколько минут. Потом король прервал его, сказав всего три слова:

«Вот я здесь».

Госпожа склонилась в глубоком поклоне.

Король в кресле, сжимая рукоятку меча, бросил:

«Ты меня узнала?»

Дама снова низко поклонилась.

«Ты — король, мой повелитель».

Он:

«Две… две недели назад…»

Дама вопросительно взглянула на него.

Он:

«Две недели назад, ты ведь помнишь…»

Она:

«Не знаю, о чем говорит мой повелитель».

Вот мерзавка… Теперь она перепугалась. Делает вид, будто ничего не понимает.

«Две недели назад, день в день, я был здесь и клятвенно обещал тебе появиться в этом доме снова».

«Но, мой повелитель, ты еще не переступал порога этого дома. Впервые ты оказал мне сегодня такую честь».

Лир наклонился вперед, от гнева вся кровь бросилась ему в лицо. Какова наглость!

«В первый раз оказал честь, ах ты, ах ты…»

Госпожа опустилась на колени.

«Не знаю, почему ты изволишь гневаться».

Лир ухватил себя за бороду:

«Почему? Почему?»

Женщина подняла на него печальный серьезный взгляд.

В чем дело? Неужели она его не узнала? Неужто одежда, осанка так изменили его облик? Король обвел глазами залу, хотел еще раз убедиться, что он не ошибся. Он приказал даме встать и подойти ближе. Потом велел ей подвинуть свой стул к нему. Надо изобличить эту змею. Дело того стоит.

«Ты ведь помнишь, две недели назад я охотился недалеко отсюда».

«Возможно, мой король».

«И при этом случилось…»

Он пристально смотрел на нее, но ни один мускул на открытом лице дамы не дрогнул. Она выдержала его взгляд. Так лгать невозможно. Или все же возможно? Если бы это был не такой поразительный случай, женщину следовало бы подвергнуть испытанию огнем.

Он:

«И вот тут-то и случилось… — Он опять прервал себя на полуслове. Он был ошеломлен. Нет, такого он никак не ожидал. — В тот день кто-нибудь пришел к тебе в дом?»

«В день охоты? Никто, повелитель. Я знала бы это. Ты хочешь сказать, что в мое отсутствие кто-то проник в мой дом? И спрятался в нем? Беглец? Вы преследовали кого-нибудь? Сейчас созову своих людей. Они мне ничего не сообщили».

Король велел женщине остаться. Удивительная история! Ему казалось, что он грезит наяву. Может быть, эта женщина больна? Но она вовсе не похожа на больную. Здоровая, умная, со светлыми глазами.

Теперь она оглядывалась по сторонам, так как он запретил ей вставать.

«Я не заметила никаких перемен, у меня ничего не пропало. Да и на что здесь можно польститься?»

Его ладонь сползла с рукоятки меча. Он уселся поудобнее в кресле. Внимательно осмотрел ее одежду, убедился, что дама была в том же, в чем встретила его две недели назад, в том же чепце на белокурых волосах; и лицо у нее было такое же: румяное, свежее, с энергичным ртом; он узнал даже красный прыщик с левой стороны около губ, который она теребила пальцем. Словом, это была та самая особа, которая две недели назад держала его перед дверью, перед этой дверью, отняла охотничий нож и, сжимая его в руках, ходила вокруг него, а он, словно обезьяна, вертелся в разные стороны; он ведь опасался, что она воткнет этот нож в него сзади, воткнет в затылок; после она перерезала веревку на его руках, и все это время она осыпала его чудовищными оскорблениями; вот что натворила эта благородная дама, о которой он навел справки; ее звали Имоджин Перш; его собственный отец возвел отца этой Перш в рыцарский сан; теперь она ломала комедию, и эта комедия несомненно — новое преступление, которое следует присовокупить ко всем ее прежним преступлениям. Она хотела его одурачить. Задним числом эта дама, вероятно, поняла, что именно она навлекла на свою голову. И думает, будто теперь он попадется на ее хитрости.

Тут госпожа сказала, что, если король спутал ее дом с другим и только потому нанес ей визит, пусть все же отдохнет под этим кровом от долгой и пыльной дороги из столицы сюда. Мол, она просит короля и его свиту оказать ей честь и воспользоваться ее гостеприимством, дабы люди не считали: король, наш повелитель, взошел сюда, но не захотел стать гостем, с презрением отверг это.

Слова дамы звучали неслыханно дерзко. Она продолжала свою игру, исполняла задуманную роль безупречно, наверняка лучше, чем он исполнял свою в тот день, когда она, стоя перед ним, заставила его изображать собственного придворного.

И тут короля Лира вдруг осенило, ему пришла в голову идея, озарение. Быть может, и ему стоит включиться в эту игру? Быть может, она ведет себя умнее, нежели он? И вопрос о том, узнала она его или не узнала, надо оставить открытым; во всяком случае, в данную минуту, при данных обстоятельствах это, наверное, для обеих сторон самое лучшее; им надо притвориться, будто всей этой истории не бывало (не исключено также, что из-за его падения, грязи, разорванной одежды она не опознала в нем короля, тем паче что она его раньше не видела и тем паче что все рыцари королевства одевались на охоте одинаково). О, какая светлая голова! Но так ли это? Он согласился подыграть даме, сам не зная, что из этого получится, не веря ничему, пораженный невероятным, непредвиденным оборотом событий; он согласился подыграть ей не без колебаний, ибо чувствовал себя все же неуверенно; понимал, что его унизили, хоть и другим способом; при этом раскладе он ведь словно нищий, принимающий ее подачку. Возможно, она сознавала, что с ним происходит, и указывала ему единственно приемлемый выход.

Да, он мирился с создавшейся ситуацией, но рука его то и дело ощупывала пояс; ему казалось, что он — это не он, он как бы витал в облаках. Все равно, он мог в любую секунду взорваться. Наконец, чтобы как-то стряхнуть с себя оцепенение и убедиться в собственном существовании, он с шумом поднялся и встал перед креслом; он стоял мрачный, воистину король Лир, Герминдран, ужасающий дикий вепрь… и все же он был сам не свой.

Дама поднялась одновременно с ним; улыбнулась нежно и кротко. Вот, оказывается, как она умела улыбаться, когда хотела. А раньше она меня осрамила, по ее милости я промучился все эти две недели.

Дама церемонно поклонилась; при этом она, как ни странно, скрестила руки на груди, словно мусульманка. О чем она думала? Вероятно, считала, что выиграла игру!

Она подошла к стене, ударила в гонг. В комнату хлынула челядь, крестьянки в праздничных одеждах; они нарядились, лишь только прошел слух, что к ним в гости пожаловал король. По приказу дамы в зале накрыли большой стол, принесли кувшины с вином, поставили букеты цветов.

Итак, без участия Лира — он неподвижно стоял у своего кресла — декорации переменились. Лир этому не препятствовал. Дама уже опять взяла инициативу в свои руки. Королю не оставалось ничего иного, как подчиниться.

Он сел за стол напротив хозяйки — двери в сад открыли, и было видно, что перед домом под деревьями люди Лира бражничают и любезничают с крестьянками, — и только тут король понял, что произошло, что она совершила (сама дама даже бровью не повела, чтобы показать это; она была незнатного рода и с явной гордостью, прямо-таки с наслаждением, потчевала короля). Она его спасла. Она вернула его к жизни.

Теперь он успокоился. Он мог смеяться. Снова стал самим собой.

Однако пока они ели, пили, болтали, он не раз впадал в задумчивость, в смущение (он очутился и продолжал быть в странном положении, казалось, его без конца сбрасывала лошадь), и тогда он невольно сводил разговор к роковой охоте (и тут же с испугом ждал, что она пойдет на попятную). Но дама не теряла самообладания. Лицо ее было по-прежнему безмятежно. Только под конец она все же вняла его словам и попросила объяснить, что он искал в этом доме в ее отсутствие и как проник сюда. Ведь никто его не видел, никто ей ни о чем не докладывал. Может быть, он переоделся в чужое платье?

Слово было произнесено; теперь он мог сказать «да» и ждать, что она ответит. Все зависело только от него, дело было за ним. Но… у него не хватило духа. И он с облегчением вздохнул, убедившись, что дама не настаивает на продолжении разговора.

Довольно скоро после этого (чтобы не искушать судьбу и не вызывать ненужных воспоминаний) Лир распрощался; трудно описать его состояние, он испытывал то восхищение и благодарность, то недоверчивость, и все это вызывало в нем такое смятение чувств, что король сорвался с места и ускакал впереди своего отряда еще до того, как дама успела сесть на коня. А зачем? Затем, чтобы, миновав заграждение, разразиться хохотом, засмеяться гомерическим смехом и заразить им командира отряда и всех остальных всадников. Да, все они гоготали, гоготали без конца. Король здорово развлекся, дама его позабавила.

Лир сам не понимал, почему он хохотал до упаду, хохотал, словно школьник, которому не разрешают смеяться в классе. Стараясь побороть смятение, Лир бурно ликовал по дороге домой. Он перехитрил даму, это было безмерно хорошо, он спасен: она его не узнала. Другая одежда, другие обстоятельства — вот в чем причина. Какая бы ни была баба, ум у нее куриный. Король бы с удовольствием вернулся назад и обнял ее за это.

Время летело, но бесчисленные предостережения дамы не пошли Лиру впрок. Он совершенно успокоился и остался таким, как прежде. Вел себя точно так же, если не хуже.


В ту пору при больших королевских дворах, особенно там, где много пировали и вели разгульную жизнь, подвизались различные театральные труппы; ко двору Лира тоже часто являлись бродячие артисты и предлагали свои услуги. На сей раз при дворе оказалась не обычная труппа, а весьма замечательная: ею заботливо руководил интересный, экстравагантный актер, который в свое время впал в немилость у Лира только из-за того, что слишком хорошо владел своим ремеслом. Ведь, желая сделать искусство действенным, актерам не оставалось ничего другого, как прислушиваться к настроениям народа и отражать на сцене процессы, происходящие в обществе и государстве. Но король Лир отнюдь не хотел узнавать из пьес и песенок, что думает о нем народ, это не устраивало его в той же мере, в какой не устраивали речи леди Имоджин Перш, хотя они и были произнесены с глазу на глаз.

Лысый театральный директор Джек Джонсон настаивал, однако, на том, что должен заниматься своим делом так, как этого требуют интересы искусства. И потому он был для Лира бельмом на глазу. Вообще-то Джонсон представлял собой ужасную разновидность человеческого рода, чем-то он смахивал на строптивого Брута, но при этом, к сожалению, не являлся республиканцем; будь он республиканцем, Лир живо прибрал бы его к рукам. Так нет же, как раз наоборот, Джонсон считал себя монархистом, и это было в нем самое отвратительное; числясь монархистом, он имел свои особые представления о монархе, которые Лир воспринимал как оскорбление для себя. В пьесах, сочиняемых этим типом вместе с другими членами труппы, — ходила молва, будто им помогали некие образованные недруги короля, а также люди из непосредственного окружения суверена, — итак, в этих пьесах лысый старикан-директор преподносил Лиру собственное толкование идеального властителя, а именно — властителя примерного поведения, который блистает добродетелями, ведет умеренный образ жизни, ратует за справедливость и, подобно пастуху, охраняет свое стадо.

Некоторое время Лир равнодушно взирал на то, что труппа угощает его соответствующим образом препарированными старыми греческими и римскими пьесами, но потом он счел намеки авторов чересчур прозрачными. И тут его величество приказал Джеку Джонсону явиться к нему и заявил следующее: если он, король Лир, и его подданные захотят просветиться и научиться уму-разуму, то для этой цели в их распоряжении целый штат духовных лиц, а также школьных учителей. Назначение комедиантов — развлекать и веселить публику. Не стоит вмешиваться в чужое ремесло и путаться у людей под ногами. Люди этого не любят. Если директор Джонсон не прекратит ставить пьесы, которые он выдает за фарсы и комедии, но которые изобилуют колкостями и дурацкими намеками, то его просто-напросто лишат королевской дотации, и тогда он узнает, почем фунт лиха.

Вслед за этим труппа, ни слова не говоря, собрала свои пожитки, села в фургоны и убралась восвояси.

С тех пор утекло немало воды. И Джонсон появился снова. Это наводило на мысль, что он осознал свои ошибки. Было известно, что Лир рассматривает все дела, связанные с развлечениями и с театром, как дела, входящие в его компетенцию; посему Джонсона, лишь только он приехал, сразу препроводили к Лиру — король сам должен был сказать, даст ли он директору разрешение играть спектакли, а также — предоставит ли субсидию.

Как оказалось, упрямый козел Джонсон за прошедшее время ничуть не изменился: в приемной короля это немедленно смекнули. Разве что он стал еще торжественней, серьезней и угрюмей — ни дать ни взять похоронных дел мастер. Гофмейстер Лира решил позабавиться и впустил чудака к королю. В приемной приготовились к невиданному зрелищу: одушевленный предмет должен был живо перелететь из одной двери в другую и приземлиться на плитах двора; увлекательный, блестящий фокус, который приобретал еще большую привлекательность благодаря тому, что его объект наверняка начнет строить гримасы и изобразит на своем лице удивление, возмущение, боль и еще многое другое, что именно, придворные не знали (ведь как-никак они имели дело с актером).

Но Джонсон не влетел в дверь и не вылетел за дверь. На плохо сгибающихся длинных ногах он прошествовал к королю со строгим и гордым выражением лица — таким был этот тип, которого при дворе никто не жаловал, — и с тем же неприступным видом, поглощенный собственными мыслями, он вышел в приемную, задрав подбородок и не удостоив придворных даже взглядом.

Во время аудиенции Джонсон, не вдаваясь в прежние недоразумения, подробно изложил свой новый репертуарный план. Рассказал о числе и амплуа актеров и предложил, при наличии субсидий, поставить во дворце и в городе множество увлекательных и нравоучительных праздничных спектаклей. Лир, которого, как всегда, разозлило упоминание о нравоучительности искусства, потребовал, чтобы Джонсон рассказал содержание нескольких названных им наугад пьес, нашел, что все они очень средненькие и скучные, после чего заявил то же, что и раньше: интересы Джонсона совпадают с интересами духовной епархии и школьного ведомства — посему пусть договаривается со священниками и педагогами. Тем не менее Лир милостиво призвал директора рассказывать дальше и даже рекомендовал не упускать подробностей.

На это упрямец сразу же клюнул и, стоя перед королем с зажатой между коленями шляпой, начал выкладывать все по порядку. В действительности Лира очень мало интересовали пьесы Джонсона. Ему пришло в голову нечто совсем иное. Пока Джонсон называл различные роли, имена актеров и актрис, пока он говорил, Лир думал об Имоджин Перш, женщине, которая занимала его воображение, образ которой не тускнел, воспоминание о которой мучило короля и вместе с тем вызывало восхищение.

Чего же Лир хотел? Слушая вполслуха глупую болтовню комедианта с повадками попа, король Лир все понял: он хотел опозорить Имоджин. Унизить ее как женщину, ведь она его унизила. Хотел отомстить (внутри у него опять заклокотало). Он изобрел для Перш такую месть: сперва он заполучит ее ко двору, а потом окружит шлюхами и прочим сбродом, притащившимся вместе с этим Джонсоном.

Наконец король прекратил словоизвержение Джонсона и начал с ним неторопливую беседу. Прежде всего он предложил директору сесть, Джонсон отказывался, и король сам придвинул ему кресло. И вот уже Джонсон сидит и слушает короля. Тот решил вовлечь его в заговор.

Перво-наперво он спросил Джонсона, годятся ли в качестве актеров непрофессионалы, дилетанты.

«Почему же нет? — удивился антрепренер. — Среди них можно встретить прекрасных артистов, у многих есть природный дар, хотя они сами о том не подозревают. Некоторые без всякой подготовки умеют перевоплощаться».

Лир:

«Неужели? Перевоплощаться? Стало быть, они могут играть различные роли. Их надо соответствующим образом вымуштровать, и тогда они сумеют изобразить любого человека?»

Джонсон подтвердил сказанное королем.

«Ну что ж, об этом стоит еще поговорить», — пробурчал Лир.

И Джонсон снова завелся. Как всегда, он витал в облаках, но кое-что все же привлекло внимание Лира, а именно — некоторые имена, имена феодалов, которые королю были не по нутру и которых ему приходилось время от времени силой вытаскивать ко двору. Как раз перед этими вельможами играла незадолго до того труппа. Когда директор рассказывал, вид у него был самый простодушный, впрочем, может, и не простодушный, а наглый, наглость была заложена в его характере, Джонсон явно был заодно со всеми бунтарями.

«Пора положить этому конец, — подумал Лир. — Я мог бы засадить его за решетку, но не стану. Пусть приведет ко мне Перш. Он для этого дела подходящая фигура, этакий моралист и зануда. Не хочу притаскивать ее насильно. Пускай приедет добром, побудет здесь. И попадет в ловушку. А потом (мысленно он расхохотался), потом узнает, что к чему. Хочу сделать с ней то же, что она сделала со мной».

Лир поднялся, обошел вокруг стола, встал перед Джонсоном и вдруг со всего маху ударил его по плечу, словно ему только что пришла в голову интересная идея.

«У меня есть к тебе предложение, старина. Пора тебе менять образ мыслей. Твои пьесы мне не нравятся, сам знаешь. Люди, с которыми ты водишься и для которых ставишь спектакли, тоже не нравятся. Я пошлю тебя в деревню».

«Это невозможно», — возразил его собеседник, зануда Джонсон, которого даже король не мог вывести из равновесия.

«Тебе надо изменить образ мыслей, парень, слышишь, найти новые темы, новые сюжеты».

«Я и так знаю крестьян», — заметил Джонсон пренебрежительно.

«Недостаточно, — заверил его Лир. — Крестьянство еще не показано на театре по-настоящему. Подумай о скоте и земле, о деревьях, вообще о вольной природе, это даст тебе новые стимулы».

«Я бы их не сумел использовать», — уперся Джонсон.

Но Лир стоял на своем.

«Кроме того, в деревне я знаю одно лицо. Для театрального дела оно может очень даже пригодиться, дать толчок другим, да и само участвовать в спектаклях. Это лицо безусловно обогатит театральную жизнь в нашем королевстве. Упомянутое лицо владеет поместьем и, насколько мне известно, испытывает ко мне глубокое почтение, в отличие от тех господ, которых ты называл и с которыми поддерживаешь дружбу. Тебе, Джонсон, необходимо познакомиться с людьми, имеющими обо мне высокое, очень высокое мнение. Видящими во мне именно того короля, каким я и являюсь. Посему я настаиваю, чтобы ты туда поехал и дал себя просветить. Надо прислушиваться к словам моих друзей, надо прислушиваться к разным сторонам — и к той и к другой. В этом и состоит справедливость».

Джонсон не хотел сидеть перед королем, кроме того, у него слетела с головы шляпа — его единственная шляпа — и упала на пол (король, переступая с ноги на ногу, беззастенчиво топтал ее). Короче говоря, директор театра рвался встать и спасти шляпу, но не тут-то было, Лир надавил на его плечо, заставил снова сесть и слушать; стоя обеими ногами на злополучной шляпе, король изрек:

«Она — сторонница абсолютной монархии».

«Кто она?»

«Особа, о которой я изволю говорить. Она — вдова рыцаря, одного из моих самых храбрых воинов, он пал на поле брани в последнюю войну (хоть убей, не помню, кто это был). После его прискорбной смерти, после героической жертвенной кончины мужа, вдова искала уединения; она удалилась на лоно природы, вынашивает там свои идеи, не так давно послала мне несколько опусов, очень любопытных. Это должно тебя заинтересовать, Джонсон».

Джонсон (его шляпу уже нельзя было спасти) покорился своей участи и спросил:

«Стало быть, мне надо ехать к ней?»

«Ее зовут Имоджин Перш. Муж ее, как сказано, погиб. Ты передашь даме мои поклоны и несколько подарков, их принесет тебе мой гофмейстер. Пробудешь там дня два-три, беседы с ней, несомненно, принесут тебе пользу. Убытки за несостоявшиеся представления я тебе возмещу. А потом ты пригласишь ее».

«Я должен пригласить эту даму ко двору?»

«Во время беседы все выяснится, ты узнаешь, что ей можно предложить. Но во всех случаях, Джонсон, ты привезешь ее с собой. Я на тебя полагаюсь. Понятно?»

Лир отступил на несколько шагов, из-под его ног показалась полураздавленная шляпа. Джонсон нагнулся, стал разглаживать и выпрямлять шляпу. Он все понял.

«Ты привезешь ее сюда!» — рявкнул Лир.

«Я понял», — повторил Джонсон с испугом. Аудиенция закончилась.

С той же кислой миной и гордой осанкой, с какой Джонсон прошествовал к королю, он вернулся от него и прошел через приемную, полную настороженно наблюдавших за ним придворных, ожидания которых он обманул. Ничего из того, что должно было случиться, не случилось: ни броска, ни полета, ни гримас, ни приземления на каменных плитах двора. Никто не услышал, как Джонсон грохнулся, никто не услышал его охов и вздохов.

Он был и оставался неудобным субъектом.


Так начались мытарства Джонсона. Только уже в дороге, сидя в карете, предоставленной ему королем, директор вдруг сообразил, что лишь по странному недомыслию он мог взять на себя столь неблаговидную роль — поехать за новой наложницей для короля Лира. Он, Джонсон, должен сделаться сводником у этого короля Лира! Стать на одну доску со всеми дворцовыми лизоблюдами и подхалимами!

Как это случилось? Он растерялся из-за шляпы, которую топтал король. И потом, Лир отослал его еще до того, как он успел ответить. Джонсон был тугодум.

У него мелькнула мысль, не выскочить ли ему из кареты, не вернуться ли назад к королю, не отказаться ли с гневом от позорного поручения. Пусть Лир найдет себе для таких дел других помощников… Но тут они уже прибыли на место. Придворные с подарками вышли из кареты, которая остановилась перед странного вида баррикадой. Возница покричал, и вот уже к ним подбежали люди благородной дамы.

Джонсон пугливо огляделся — нельзя ли удрать в последний момент. Но он был окружен со всех сторон. А потом в баррикаде сделали проход, и тут они увидели всадника, который скакал к ним навстречу. Это была сама дама.

Слишком поздно.

Джонсон снова тронулся в путь. Его тернистый путь продолжался.

Всадница спросила, зачем он пожаловал. Джонсон представился и показал на своих спутников — это, мол, люди Лира, их послал король. Озадаченная дама попросила, чтобы он повторил свои слова. Она не поверила — Джонсона это не удивило. Почему? Да потому, что Джонсон был не очень-то похож на королевского посланца. Директор театра разъяснил ей, чем он занимается. После этого, не обменявшись больше ни словом, они проследовали дальше по той же дороге — ее довольно часто преграждали заслоны, — и наконец добрались до большого рыцарского дома. Спутники Джонсона с подарками остались на веранде, пусть подождут. Потом выяснилось, что они попросту побросали подарки на пол и испарились. С этим актеришкой можно было не церемониться.

Войдя в дом, госпожа сразу спросила Джонсона, с чем его сюда прислали. Она обращалась с ним, как он этого заслуживал; для нее он был долговязым, лысым, уже немолодым, плохо одетым субъектом, комедиантом. Если за всей этой историей и впрямь скрывался Лир, то дама сочла, что ей нанесли оскорбление. Но пока она еще не верила в это.

Что касается Джонсона, то по дороге к даме он был занят только одним: клял себя за то, что свалял дурака и взялся за такого рода поручение. Он был совершенно не подготовлен к расспросам, стоял перед благородной госпожой столбом, мял в руках свою загубленную шляпу и не находил слов. Неправдоподобность ситуации еще увеличилась. Как режиссер Джонсон видел, что не способен сыграть навязанную ему роль.

Из-за подозрительного поведения Джонсона разговор с ним превратился в форменный допрос, но это было к счастью. Джонсон медленно приходил в себя. Собирался с мыслями, оценивал положение и постепенно становился самим собой. Госпожа произвела на него настолько хорошее впечатление, что он просто не решался раскрыть ей мрачные планы Лира. Это и впрямь было для него немыслимо; если в принципиальных вопросах Джонсон вел себя на редкость твердо и непреклонно и был упрям, как козел, то в обычных житейских делах он плыл по течению. Итак, директор оказался не в силах нанести удар госпоже. Он не мог открыть ей, какую низость замыслил король, и, следственно, не мог помочь простейшим способом — предупредить об опасности. Нет, он был вынужден таиться (ах, какой страдал и надеялся, что как-нибудь, когда-нибудь все загладит)… и невольно стал сообщником этого Лира, к которому он явился (непостижимо!), чтобы остановить его, ибо тот оказался на краю пропасти… А теперь он домогается для короля новой возлюбленной!

Она была необыкновенная женщина. Джонсон — хороший психолог — это сразу понял. Да, она заслужила, чтобы на нее пал выбор короля. Но только настоящего короля.

Когда смущенный Джонсон поведал, что он директор бродячей труппы, и назвал несколько пьес из своего репертуара, она смекнула, с кем имеет дело. Давным-давно она видела его спектакли. Джонсон сообщил, что, поскольку он несколько лет назад с успехом гастролировал в столице, он решил опять обосноваться здесь на некоторое время и отправился с этим предложением к королю. Лир согласился, но поставил свое условие: Джонсон должен был привнести в свои постановки определенные новые мотивы. Джонсон не знал, сумеет ли он быстро перестроиться, и потому сам выразил желание пожить где-нибудь вне города. Тогда, воспользовавшись случаем, король заявил без всякого перехода, что, не возражая против планов Джонсона, он, мол, советует ему использовать свой вояж для визита к леди Перш и передать этой леди подарки в память о том радушном приеме, какой она оказала недавно королю.

«Ну, а почему король Лир, который действительно несколько недель назад пожаловал в мой дом, почему король, желая сделать мне любезность и вспоминая обо мне не без добрых чувств, послал сюда именно тебя: ведь у него на службе есть сотни курьеров, рыцарей, придворных?»

Джонсон сдавленным голосом пробормотал, что он и сам этого не понимает (он был намерен пощадить леди, а вместо этого оскорблял ее. Не следовало приезжать сюда, но он приехал. О, вечная история: всегда-то он уступает, идет на компромиссы — старая его беда!).

Дама пожелала узнать подробности разговора Джонсона с Лиром. Тон допроса стал еще резче. Джонсон страдал и чувствовал свою вину. Может быть, ему следует выложить всю правду? Он напряг память и со вздохом рассказал о некоторых пассажах рокового разговора с королем. Он, Джонсон, пересказывал свои пьесы, в которых, как в зеркале, отражается общество. В этой связи Лир заговорил о природе и о том, что она прекрасна, а после упомянул о нечаянном знакомстве с леди Перш, жившей в деревне.

Лицо дамы просияло.

«Ну а дальше?»

Джонсон продолжал свой рассказ (из-за дурацкой истории со шляпой от его внимания многое ускользнуло, теперь он по кусочкам восстанавливал истину).

«Поскольку у меня плохая репутация и король считает, что мои требования к абсолютному монарху чрезмерны, он решил для моей же пользы отправить меня сюда, дабы я, так сказать, поучился у леди Перш».

Она:

«Чтобы стать лучшего мнения о Лире? Не так ли?»

Лед тронулся. Она засмеялась и сразу оборвала смех. Потом задумалась, посерьезнела и пригласила Джонсона сесть. Да, она буквально расцвела. За столом она посадила его напротив себя, и так как она плохо знала его пьесы, то он должен был их рассказывать. Занудливый господин старался изо всех сил. Он прямо-таки преобразился. Показывал в лицах. Они были союзники. И Имоджин пришла от него в такой восторг, что предложила погостить у нее, в ее доме, — да, пусть поживет здесь. Какая неприятность! Он ведь еще не выполнил своего поручения, что теперь делать, как повторить вслух предложение короля? Неужели он солжет даме, заманит ее в ловушку после того, как она столь радушно приняла его?

Госпожа спросила, заметил ли Джонсон баррикады на границах ее владений. Эти баррикады защищают поместье дамы от тех опустошений, какие наносит здешней земле королевская охота.

Джонсон с грустью сказал: ну вот, это, мол, еще одно доказательство того, что король должен увидеть себя в зеркале искусства; Лир не знает, что происходит в государстве.

Дама:

«Тебя содержит какой-нибудь герцог?»

«Меня нельзя купить».

«А ты готов… убить короля?»

«Я — актер. И я пишу пьесы. Убийство — не моя специальность».

Дама иронически подняла брови:

«Понимаю. Ты всего только подстрекаешь других к цареубийству. Вы, мужчины, удивительная порода. — После она перевела разговор на другое, весело сказала: — Итак, ты пробудешь у меня в гостях несколько дней. Я благодарна королю за то, что он послал тебя узнать мое мнение об абсолютной монархии. Вероятно, для Лира ты был чересчур неотесан».

«Ты должна меня цивилизовать».

«Как странно, что он выбрал для этой цели именно меня; я ведь женщина необразованная, не умею ни читать, ни писать».

«Он думал, как видно, не о чтении и не о письме».

Джонсон остался, и дама показала себя с самой лучшей стороны; ее остроумие, скепсис и любезность очаровали старого комедианта. Но разгадать ее было трудно. И, вытянувшись вечером на кровати в комнате для гостей, Джонсон невольно спрашивал себя: кто я такой? Всего лишь старый женоненавистник, сочинитель и актер. Почему она так обхаживает меня? Чем я могу помочь в ее борьбе против Лира? Может быть, она хочет убить короля? Кое-что наводит на эту мысль. Может быть, она думает, что я помогу ей? Войду в заговор?

Джонсон привскочил на кровати: хочу ли я этого? И он тут же твердо ответил: нет, не хочу, — а потом улегся опять.

На следующий день Джонсон скакал с дамой по полям, сопровождал ее, наблюдал за ней. Теперь он считал, что должен защитить короля. Они говорили обо всем на свете и, не в последнюю очередь, о народе, правительствах, королях и об обязанностях королей. Старый комедиант влюбился в госпожу по уши. Он решил, что после возвращения, как только останется опять один, посвятит даме стихотворение, наверное, даже пьесу. На сцене она выглядела бы совсем неплохо. И тут Джонсон вспомнил, что король спрашивал, может ли дилетант играть на театре. Одним словом, мысли Лира совпали с его мыслями.

Собственно, идея Лира привлечь госпожу ко двору выше всяких похвал. Хорошо, если она там поселится и ее можно будет изучать.

Короче говоря, Джонсон, старый ворчун, хотел теперь, чтобы госпожа жила при дворе и была с ним. Он не умел долго притворяться и на второй день сказал обо всем даме. Она засмеялась и спросила: не было ли это предложением Лира?

Джонсон не стал отрицать.

«Может быть, он с самого начала поручил тебе пригласить меня ко двору? Почему же ты не сказал этого сразу?»

Джонсон, робко:

«Никак не мог решиться. Ты ведь ответила бы „нет“».

«А теперь? Теперь я не отвечу „нет“?»

Джонсон был пристыжен, ему стало грустно, в одну секунду все его воздушные замки рухнули.

Дама спросила, что происходит в королевском дворце.

Он:

«Ничего особенного. Там, как всегда, играют в азартные игры, устраивают турниры, охотятся, пируют, роскошествуют».

«Ну а ты, Джонсон, тоже внесешь свою лепту в эти увеселения? Не так ли?»

«Я не клоун. И у меня театр, а не цирк».

«Какие вы все гордецы».

Он провел бессонную ночь под ее кровом. Сейчас он уже забыл о короле, ему так хотелось взять даму с собой. В последний день они опять развеселились. Дама была восхитительна, казалось, она забыла все, что он говорил, они расстались очень сердечно, в лучезарном настроении.

Целый божий день комедиант слонялся по городу, не осмеливаясь явиться к королю. Да, он был не в силах предстать перед очами Лира в таком шалом состоянии. Он тянул, сколько мог, но всему приходит конец. И скоро Джонсон очутился перед королем, который разглядывал его, прищурив глаза и поглаживая бороду.

«Вот и ты, дружок, а где же она?»

Джонсон стал лгать, сказал, что дама нездорова, лежит в постели и поднималась только в определенные часы, чтобы составить ему компанию. Королю она передает свою нижайшую благодарность за подарки и особенно за приглашение ко двору, но, к сожалению, не может принять приглашение из-за болезни.

Лир осведомился о самочувствии дамы накануне отъезда Джонсона и о том, какое впечатление она на него произвела.

Реплика короля вызвала словоизвержение, Джонсон пропел даме хвалебную песнь. Лир выслушал дифирамбы госпоже, не вставая с места. Потом стал ходить по комнате, он кружил вокруг актера, не спуская с него глаз. Вдруг он оглушительно захохотал и щелкнул лысого по лбу.

«Она тебе понравилась?»

Тут только Джонсон понял, что он выдал себя.

Лир сжал кулаки:

«Ты меня предал, старый козел!»

Джонсон забормотал: он сказал все как есть.

«Почему она не приехала, дурень? Я хочу, чтобы она была здесь, понятно? Ты должен был ее привезти, а вместо этого…»

Лир схватил хлыст и, пока Джонсон бежал к двери, успел ударить его несколько раз.

В тот день старый актер на негнущихся ногах так-таки пролетел по приемной, и придворные вдоволь посмеялись над ним.

К вечеру театр, который уже был готов к открытию, снова закрылся; труппа складывалась, намереваясь опять сняться с места, а Джонсон следил за этой процедурой, как вдруг его позвали к Лиру; он притворился глухим, но два придворных схватили его и повели в замок. Актеры и актрисы, громко причитая, побежали вслед за ним. До этого Джонсон рассказал труппе обо всем случившемся. И они ожидали самого худшего.

Лир — злобный вепрь — стоял в своих покоях, пристально глядя на Джонсона, он хотел знать, действительно ли тот пригласил Перш. Это во-первых; во-вторых, отдал ли он подарки; и в-третьих, правда ли, что она ответила отказом на его приглашение.

Придя в себя, Джонсон отвечал на все вопросы утвердительно.

«Неужели она велела сказать „нет“, несмотря на то что ты передал ей королевское приглашение? — спросил Лир. — Почему? Как ты считаешь?»

Джонсон:

«Она знает твой двор. И она — женщина».

«Ты большой смельчак, Джонсон».

Выражение лица Джонсона не изменилось, оно было холодным и спокойным. Взбешенный Лир вышагивал по комнате.

«И ты и она обо мне одинакового мнения? Отвечай!»

«Сам знаешь».

Лир взглянул на свой хлыст, но не поднял его.

«Да, знаю. Можешь идти».

Однако, когда актер повернулся и пошел, Лир последовал за ним, чуть ли не наступая ему на пятки; в приемной он проревел:

«Держите его! Дайте ему плетей, избейте до полусмерти!»

Сразу после этого Лир вызвал из города своего двоюродного брата, которому он доверял, человека пожилого. Разъяренный, совершенно потерявший голову, король заявил, что он нуждается в помощи. На его жизнь готовится подлое покушение. Все нити заговора у него в руках. Что посоветует ему двоюродный брат?

Когда Лир назвал имя леди Перш, королевский кузен ничуть не удивился. Он рекомендовал нанести удар.

И вот леди Перш была схвачена в своем поместье, связана, брошена в карету и увезена в королевский замок.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Отречение от престола

Лир велел отвести его к даме. Вид у него был ужасающий, в нем бушевала ярость. На поясе болтался кинжал.

«Тебя заковали в кандалы?»

«Да».

«Ты принимаешь мои подарки, но задумала меня убить».

«Я слуга короля, защищаю его, как могу».

«Хочешь меня устранить. Бросила мне это прямо в лицо».

«Я? Когда же?»

Старая игра. Ему это осточертело.

«В твоем доме живут две Имоджин?! Да?! Сестра, похожая на тебя как две капли воды?!»

«У меня нет сестры. Почему это спрашивает мой повелитель?»

«Знаю, что у тебя нет сестры».

Старая игра. Но на этот раз мерзавка просчиталась.

«Я тебя проучу, знай, что ты чересчур далеко зашла. Я… тебя… обесчещу».

«Этого мой повелитель не сделает».

«Поцелуй меня!» — заорал он.

Дама опустила голову.

«Я не могу тебя поцеловать. Сперва развяжи мне руки».

Он подошел к даме сзади, перерезал веревку.

Госпожа потерла руку об руку, потом взглянула на короля, обняла его левой рукой и, прижавшись губами к его губам, правой сняла кинжал с пояса короля. Кинжал упал на пол. Тогда Имоджин еще раз привлекла короля к себе, а потом, отпустив, сказала:

«А теперь делай со мной, что хочешь».

Лир подошел к двери, вернулся, поднял свой кинжал и покинул даму.

Имоджин сидела в заключении еще несколько месяцев. Джонсон и его труппа уже давно покинули страну, Лира они больше не интересовали.

В ту пору дела короля шли из рук вон плохо. Королевская казна опустела. Лир бушевал и вопил:

«Измена!»

Поскольку он уже выкачал все, что мог, из своих вассалов внутри страны, он решил взяться за дочерей. Какое счастье, что в его, увы чересчур коротком, браке родились дочери, ставшие супругами богатых герцогов. Лир считал, что дочери помогут ему. Этим делом занялся двоюродный брат Лира, но он ничего не достиг. Дочери не хотели бросать свои деньги в бездонную бочку. Лир осыпал бранью «баб-дегенераток» за то, что они осмелились отказать отцу, который попал в беду. Но дочери не соглашались ни в какую.

Король сидел в замке и строил козни. Богатые земли зятьев не выходили у него из ума. А между тем заговоры в стране множились.

«Отправляйся на покой, — посоветовал Лиру двоюродный брат. — Если ты назначишь меня регентом, я дам тебе все, что твоей душе угодно».

Но Лир и не думал следовать совету кузена. Он пошел к Имоджин, которая была заперта теперь не в темнице, а в жилых покоях:

«Можешь праздновать победу, Имоджин. Я отрекусь от престола».

Имоджин забилась в угол своей комнаты.

«Неправда. Я тебе не верю».

«Это необходимо. Скажи, а теперь ты уже не захочешь меня убить, ведь я не буду королем?»

Имоджин приблизилась к Лиру, посмотрела ему прямо в глаза.

«Это правда? Стало быть, ты решился? И теперь ты на седьмом небе. А тебя и впрямь следовало убить».

«Но сейчас-то почему?»

Дама передразнила его:

«Но сейчас-то почему!»

Ах, как она его презирала! Это была та самая женщина, которая велела связать короля.

«Скажи лучше, что мне делать?»

Она прошипела:

«Отречься! Отречься! — Теперь она показалась ему разъяренной фурией. — Но твое отречение ничего не даст».

Нет, с этой бешеной женщиной не столкуешься. Она продолжала бушевать, а он тихонько выскользнул из комнаты.

У короля был собственный ключ от комнаты Имоджин. Он огляделся вокруг. Хорошо, что никто ничего не слышал, дама позволила себе чересчур много.

Лир остался таким же заносчивым, буйным и хитрым, каким был. Он и не думал об отречении. В беседе со своим двоюродным братом и другими доверенными лицами Лир выдвинул предложение разделить королевство между дочерьми, разумеется, за соответствующую мзду. Что же касается королевского титула, унаследованного им от предков, то его Лир желал сохранить за собой — неожиданный поворот событий, который участники государственного совета встретили смущенным молчанием. А под конец, поскольку Лир ничего не хотел понять, объяснили: делить, собственно, нечего.

Лир цинично рассмеялся.

«Знаю, знаю, друзья. Но вы забываете, у меня гигантское состояние… в долгах».

Тут все присутствующие рассмеялись. Они сочли, что Лир шутит. Но они явно недооценили возможности своего короля. Он не стал вступать с ними в дискуссию: он действовал без их участия.

В королевстве узнали, что Лир послал гонцов к своим родственникам — герцогам и что он назначил чрезвычайное заседание государственного совета. Народ шепотом говорил (вздыхая с облегчением), что Лир решил отойти от управления страной.

Так оно и было, с одной стороны.

Но, с другой стороны, король хотел одурачить свое семейство.

О том, как это произошло, сочинено много всяких небылиц. А теперь послушайте, что случилось на самом деле.

Лир, либо прямо, либо через посредников, договорился со своими кредиторами, даже получил от них новый заем, сославшись на крупную финансовую операцию, которую якобы затеял (после чего кредиторы перестали говорить о долгах). На большом государственном совете Лир заявил, что отказывается от управления королевством. Он, мол, решил удалиться на покой (он уже давно носится с этой мыслью) не столько потому, что почувствовал себя стариком, сколько по другой причине: долгие годы он нес груз ответственности и теперь имеет право пожить для себя, пожить на покое в свое удовольствие. Раньше в его ситуации короли уходили в монастырь, и он тоже об этом подумывает, но пострижется не сразу, не сию же минуту. Сперва он, Лир, наметил сделать передышку, почувствовать себя свободным от бремени власти, побыть самим собой.

Произнося эту сентиментальную, трогательную, отчасти даже патетическую речь, которая была сплошной ложью и лицемерием, король не забывал зорко поглядывать на публику. Впрочем, последние переговоры насчет займов сделали Лира более податливым; он еще не мог прийти в себя от наглой манеры чужеземных кредиторов, от их непомерных требований; да, Лир ходил на острие ножа, и он был незащищен.

Аудитория Лира на государственном совете делилась на две неравные части: на трех его дочерей с мужьями-герцогами, которые наконец-то пожаловали ко двору, и на постоянных членов совета — посвященных. Эта последняя, наиболее многочисленная часть не верила собственным ушам — она не думала, что Лир способен на такие речи. История с кредиторами была им неизвестна, они еще не понимали, к чему король клонит, но, прослушав начало королевского монолога, почувствовали, что хитрая лиса Лир настроил их в свою пользу.

Ну, а после король отколол ту самую штуку, которая всем известна. Он начал, мучительно лицемеря, разыгрывать из себя беспокойного отца семейства. Мол, в тот час, когда он покидает мир — грешный, как все смертные, самый грешный из смертных, — он хочет хотя бы знать, что позаботился о своих детях, как повелевает отцовский долг.

«Я оставляю свой дом, — всхлипывая, возвестил склонный к высокопарности король, которого в действительности беспокоило только одно: чудовищные проценты, обещанные им кредиторам за то, что те дали новый заем и согласились держать язык за зубами, — я покидаю свой дом и вас, дети мои. Не поминайте меня лихом. Я намерен все отдать, разделить между вами свою страну, свое добро, движимое и недвижимое имущество; взамен я ничего не прошу, я хочу лишь, чтобы на то короткое время, какое я еще пробуду в миру, прежде чем заточить себя в монастырь, дабы закончить свои дни в молитвах и в покаянии, вы брали меня к себе и оказывали мне почтение, подобающее моему королевскому сану и моей отцовской любви к вам.

Я жалую, исходя из моей привязанности к вам, а вы должны принимать пожалованное, исходя из вашей привязанности ко мне.

Поглядите (Лир велел повесить на стену подробную карту королевства), здесь проведены синие линии. Они делят мою страну на три части. Размеры, численность населения, богатства отдельных частей обозначены на полях карты. Итак, продемонстрируйте мне свою любовь… и каждая из вас в соответствии с этим получит ту долю наследства, какую она заслужила. Излейте свою душу, одарите меня своей любовью, пусть она согревает старика в предстоящую пору одиночества. Я жду ваших слов, о мои дочери, кому предназначено на некоторое время стать единственной опорой отца!

Откройте свое сердце, скажите все без утайки. Любви супругов подобает стыдливость, она прячется от чужих глаз. Но любовь между родителями и детьми не боится яркого света. Всем она доставляет радость. Мы часто и надолго расставались, о мои дочери! Но это ни о чем не говорит. Ничто на свете не пускает столь глубоких корней, ничто не обладает такой крепостью, как любовь отцов и детей».

Три дочери Лира — две были замужем за упомянутыми герцогами, а младшая еще жила дома и потому особенно хорошо изучила своего папашу — нашли этот спектакль в высшей степени безвкусным, ведь все присутствующие знали: Лир вообще не заботился о своих дочерях; даже когда они были маленькие, он редко видел их, а позже они встречались только на официальных церемониях. Среди родных и знакомых дочерей не было второго такого отца, отца, который бы так пренебрегал своими родительскими обязанностями. Поэтому все три дочери были настроены против него. Разглагольствовать об отцовской любви, изображать на виду у многочисленных зрителей невесть что… можно подумать, люди не видят, что творится у них в доме. Просто-напросто, проведав о брожении в стране, Лир решил смыться и посему устроил весь этот цирк, вспышку бенгальских огней — хотел выглядеть хорошим отцом и благородным властителем.

Но больше всего дочерей возмутило то, что Лир пожелал разделить наследство в зависимости от изъявлений любви, на которые каждая из них пойдет; циничное требование, цель которого совершенно ясна — унизить дочерей.

Однако им следовало пойти на это. Как-никак в тронном зале сидели их супруги-герцоги и наблюдали за всем: кто из них троих вырвется вперед в этом соревновании? Тут уж нельзя отступать, есть только одна возможность: скажи и вырвись вперед. Болтай, что взбредет на ум, клянись в своей любви, как того хочет король. Придет время, и они ему за все заплатят.

Закончив упражнение по риторике, король, любитель напыщенных речей, с явным удовольствием оглядел дочек. Все три сидели на своих местах и ненавидели его лютой ненавистью. Он знал, каково им. И это доставляло ему удовольствие.

Поскольку дочери молчали, глядя друг на друга, Лир предложил им говорить по старшинству. Голос у короля источал сладость. И напоследок он смахнул слезу.

Не знаю, сказали ли обе старшие дочери именно то, что сообщили потом сочинители. Переписчики, наверное, кое-что добавили от себя, наделали ошибок и так далее, и это, видимо, привело к искажениям. Но не исключено, что дочери произнесли те самые речи, какие мы сейчас читаем, высокопарные, изобилующие притянутыми за волосы сравнениями и параболами. Ибо что остается сказать человеку, если ему нечего сказать?

Лир с наслаждением наблюдал за мучениями дочерей. Вместо того чтобы запустить в отца чернильницей, которая стояла на столе, им приходилось рассыпаться мелким бесом. Они выжали из себя бесчисленные слова любви, столько, сколько не удалось бы собрать в адрес Лира со всех Британских островов.

После этого Лир поднялся с места, тяжело ступая, подошел к карте, взял указку и уже хотел было продемонстрировать дочерям, что каждой из них причитается. Но тут король вспомнил, что Корделия, младшая дочь, еще ничего не сказала (для себя Лир уже все решил), он извинился и вернулся к своему королевскому креслу, не выпуская из рук указку; потом протянул ее младшей дочери, словно скипетр, и сказал:

«Ну вот, Корделия, настала твоя очередь».

Не успел Лир произнести эти слова, как ему стало не по себе. Ибо Корделия была девица опасная. Она сидела в той же позе, в какой он заставал ее всегда, случайно встретив во дворце: сидела, нахально упершись обоими локтями в стол, обхватив голову руками; взгляд ее был устремлен на столешницу; может быть, даже на чернильницу, которая стояла около нее и которую она вполне была способна запустить ему в голову. Корделия была способна на все. Она не открывала рта. Заупрямилась. Напрасно он призывал ее говорить, призывал ласково и в то же время с явным беспокойством.

Он настаивал, и она внезапно убрала локти со стола, толкнула кресло и крикнула ему через стол: мол, ей все это надоело, она не намерена больше играть в эту дурацкую игру. Теперь Корделия стояла, вытянув вперед свою лохматую чернокудрявую голову. Еще секунда, и она бы показала ему язык. Некоторое время Корделия стояла неподвижно — ни дать ни взять маленькая мегера, — потом отшвырнула в сторону кресло и опрометью кинулась из комнаты.

Типичная семейная сцена; с разным накалом такие сцены часто происходили между Лиром и Корделией. Обычно он молча проглатывал упреки дочери (в большинстве случаев справедливые). Но сейчас это было немыслимо. Сейчас ему следовало возмутиться, будь что будет. Ужасно неприятно, что Корделия не могла взять себя в руки и хотя бы в данной ситуации смолчать. Она испортила ему все удовольствие. Обе сестры вкупе со своими жирными супругами сияли, он должен был стерпеть и это.

Со вздохом Лир поднялся. Указку, которую он протянул Корделии, король забыл на столе. Кто-то сунул ее Лиру в руки. С явной неохотой король опять занялся дележкой своих земель.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Падение и смерть короля Лира

И вот Лир стал королем без королевства. Он выторговал себе право по очереди жить у своих двух зятьев-герцогов и богатую ренту; это было записано в государственном акте — пусть знают, что наследство даром не дается. Больше всего радовали Лира кредиторы, которые хотели его обобрать; здорово он их одурачил. Из сквалыг зятьев они не вытянут ни гроша.

Несчастные наследники, на которых немедленно набросились кредиторы, быстро поняли, что они купили кота в мешке.

Одним из первых указов герцога, поселившегося в бывшем замке Лира, был указ, повелевавший очистить дворцовые темницы. Когда Лир узнал об этом, он заявил протест: он считал, что выпустили на волю его потенциальных убийц. Но он не мог ничего поделать.

Таким образом, и Имоджин Перш оказалась на свободе.


До поры, до времени Лир себе в ус не дул. Его расчеты оправдались. Повсюду у него были замки, он избавился от долгов и был при деньгах. До поры, до времени. Двор его уменьшился совсем не намного и казался куда более блестящим, нежели дворы обоих герцогов, которые его содержали. К удивлению Лира, герцогов это раздражало. Лир — в чем мы уже могли неоднократно убедиться — при всем своем лукавстве был наивен, просто слеп. Он всех надул. И все решили ему отомстить. В конце концов он остался в проигрыше.

Когда кончился первый год и Лир вместе со своей свитой должен был перебраться в замок другого герцога, вдруг выяснилось, что никто не хочет дать ему людей — для сопровождения. Из-за этого переселение прошло не очень-то по-королевски. Кто приветствовал Лира? Кто расчищал ему дорогу? Пришлось Лиру и его придворным пережидать на обочине, ибо зять, который сразу же после отъезда Лира отправился на охоту, занял всю проезжую часть дороги — безусловно, он сделал это нарочно, назло Лиру.

Да и встреча, оказанная королю второй дочерью, не предвещала ничего хорошего: ни дочь, ни ее высокородный супруг не снизошли до того, чтобы лично поприветствовать Лира. Теперь король жил недалеко от прежней резиденции и в этой связи тут же выразил желание пополнить свою шайку новыми людьми, дабы защититься от убийц. Дочь Лира, к которой он обратился с этой просьбой и в приемной которой должен был много дней дожидаться аудиенции, ответила своему отцу, обладателю королевского титула, не очень-то любезно: мол, безопаснее всего ему будет отсидеться в одной из опустевших темниц его прежнего замка; темницы эти всегда к услугам короля. Теперь между Лиром и его дочерями установился такой тон; как мы видим, весьма резкий. Правда, он имел одно преимущество по сравнению с тоном, какой царил во время дележа наследства: он был искренним.

Во второй замок, то есть уже при весьма мрачных обстоятельствах, к Лиру в один прекрасный день явился с визитом Джонсон, директор театра. Тот самый Джонсон, который раньше тщетно пытался показать королю его жизнь в зеркале искусства и с которым Лир так своевольно и бесцеремонно обошелся. Высокий лысый комедиант, эдакий Брут, стал еще более хмурым. В своем потрепанном плаще он походил на олицетворение злого рока. Однако Лир обрадовался угрюмому субъекту. Джонсон напомнил ему былые дни. Лир — король лишь по названию — начал кое-что понимать. Он понял, что его дело — дрянь.

Как и в старые добрые времена, Лир велел Джонсону рассказать, какие пьесы шли у него на сцене. Труппа играла несколько новых пьес и старые. В серьезных пьесах, в греческих и римских трагедиях, по-прежнему трактовалась тема «монарх и государство»: произвол монарха, тирания.

На сей раз Лир не пропускал мимо ушей слова актера. Вдруг до него дошло: этот человек с почтением относится к идее абсолютной власти. Комедиант показался ему якорем спасения. За него можно было ухватиться. Ему можно было излить душу.

Мы-то знаем, что Джонсон был идеалист с возвышенным образом мыслей, что ему необходимо было чему-то поклоняться. Этого короля он видел на троне. Теперь король был унижен. Семья от него отвернулась, оттолкнула его; советники оставили, он был окружен недостойными людьми. И вот король обратился к нему, жалкому комедианту. Джонсон нашел, что это трагическая коллизия.

С умилением (удивленно и в то же время радостно) Лир отметил действие своих жалоб на честного человека из народа. Насколько король помнил, он обращался с ним раньше не очень-то милостиво. Столь странную привязанность и верность можно было встретить разве что у собак. У своих придворных Лир всего этого отнюдь не замечал. Они толпами покидали его.

Верный пес по имени Джонсон был приятен ему. И хитрый Лир, который, как кошка, всегда падал на ноги, слушая декламацию директора (в былые времена это было для него смерти подобно), мысленно прикинул: на худой конец, если дочери и зятья будут относиться к нему, как он того заслужил, на его стороне все равно останется монархический принцип, а следовательно, и этот фанатик-комедиант. Актер всегда сумеет что-нибудь придумать: народное движение, мятеж против герцогов. Прекрасно! Мятеж нетрудно будет раздуть и подпереть лозунгами наподобие: «Защита законного владыки от не помнящих родства дочерей», или другими в том же роде. Свой план Лир обсудил с Джонсоном, не сразу понявшим, к чему король клонит.

Но вот день, которого Лир так боялся, наступил: большая часть его слуг, давно не получавшая денежного и прочего вознаграждений, разбежалась, бросив Лира — короля лишь по названию — на произвол судьбы; наконец, после одной особенно безобразной сцены, дочь и ее супруг выставили Лира за дверь.

И король Лир в маленькой деревенской повозке оказался на проселочной дороге, с ним была полудюжина верных людей, в том числе и Джонсон, чья труппа осталась в городе и дала еще одно представление в замке, но уже без участия директора.

Хорошо, что стояло лето. Изгнанники могли переночевать под открытым небом и поесть, так как запаслись едой. Наутро Джонсон верхом вернулся в столицу и поднял всю труппу. Теперь он разобрался в ситуации и воспринял отчаянный план Лира. План как нельзя лучше пришелся ему по вкусу. Джонсон рассказал своим актерам, что приключилось с королем и на что его обрекла судьба: ясно, Лиру не оставалось ничего иного, как просить милостыню и спать на голой земле. Директор велел своим людям сочинить для пьесы, которую они в то время играли, соответствующие песни, баллады и куплеты и исполнить их как можно лучше. Разумеется, когда король правил, он был не очень-то популярен, но это не должно никого смущать. У народа память короткая. Его можно быстро разжалобить. Поэтому пусть храбро выдумывают и изображают в стихах изгнанного беспомощного монарха, которого судьба лишила трона и который в дождь и в бурю, в ненастье и в непогоду бродит по белу свету, причитая и проклиная; сегодня он тут, завтра там. Бедный король вынужден стоять на скрещении дорог с протянутой рукой.

Актерам и актрисам понравилась эта идея. А когда Джонсон снова примкнул к горстке людей в лесу — некогда огромная королевская свита растаяла окончательно — и сообщил о своем плане Лиру, тот нашел план потрясающим и полностью соответствующим его собственным намерениям. Только он, Лир, ни в коем случае, если говорить всерьез, не желает бродить в дождь и в бурю, в ненастье и в непогоду et cetera[15], даже одну такую ночь он не согласен провести без крова. Пусть Джонсон, его режиссер, не строит себе иллюзий. На роль мученика он не годится.

Джонсон проявил понимание и в этом вопросе, но счел своим долгом заметить: ведь Лир недавно выразил желание уйти в монастырь.

«Потом, — ответил король Лир, — после необходимой подготовки. Такие дела не решаются с кондачка».

Вечером король и его люди все еще ничего не придумали. Полил дождь, и началась непогода. Предложение возвратиться в столицу и молить о приюте Лир отверг. Тем более что дорогу развезло. В общем, дело было плохо. Спутникам не оставалось ничего другого, как устроить на ночлег Лира и двух людей из его свиты, для которых еще нашлось место, в повозке. Остальные кое-как примостились под деревьями в лесу. Только к утру дождь стих. Лир бушевал. Он проклинал все на свете. Ни одного дня он не желает жить на большой дороге. Своим спутникам он внушал страх. Кортеж двинулся дальше и устроил короля на день у какого-то крестьянина. Но Лир продолжал бушевать.

Джонсон тщетно пытался объяснить Лиру, что для пропаганды, которой необходимо заняться, их бродяжье существование могло бы стать поистине золотым дном. Он, Джонсон, знает недалеко отсюда одну заброшенную жуткую пустошь, где водятся ведьмы и прочая нечисть. Там иногда прячутся разбойники и прокаженные, летают совы, бегают дикие кошки. Это подходящее обиталище для короля, который бросил вызов всему свету. На пустоши надо пробыть недельку, хотя бы недельку. И тогда каждый признает, что если такое вообще возможно, если короля могли загнать бог знает куда, стало быть, в государстве что-то прогнило.

Но Лир не клюнул на речи директора. Никакая диалектика не побудила его дать согласие на подобный эксперимент. Более того, после предложения Джонсона его доверие к комедианту поколебалось. Король решил, что Джонсон — республиканец и что он попросту задумал его уморить. Если Джонсон намеревался распространять какую-то версию, необходимую ему как агитационный материал, то совершенно не обязательно гнать Лира на пустошь. При чем здесь Лир? Джонсон мог сочинять все, что ему вздумается, актеры могли изображать на сцене все, что их душе угодно, ради этого вовсе ни к чему подвергать короля такому перенапряжению. О нет, с него достаточно и одной этой ночи!

Тут Джонсон понял: Лира нельзя таскать по всей стране. Оставалось одно: тайно спрятать его, а самим распространять необходимые слухи. Джонсон сразу решил, где он спрячет Лира: в часе езды от этого места, у леди Перш. Не посвящая никого в свой план, директор выпряг из повозки лошадь и поскакал к Имоджин. С глазу на глаз он объяснил ей ситуацию: мол, так и так, оба они монархисты, поборники принципа абсолютной монархии. Надо помочь Лиру, — если не из человеколюбия, то, уж во всяком случае, для пользы дела. Лир должен тайно жить в поместье леди, а в это время по стране будет распространяться миф о Лире, сочиненный в таком духе: король Лир-де был покинут своими детьми, ради которых он при жизни отказался от королевства; дети выгнали Лира из дома в дождь и в бурю, в ненастье и в непогоду, выгнали на пустошь, где завывает нечисть. Ему приходится жить среди всякого сброда, среди преступников, юродивых и сумасшедших, вокруг него бегают собаки и кошки, над ним ухают совы.

Имоджин ледяным тоном:

«Почему бы ему в самом деле не поселиться в степи? Идея великолепна, чрезвычайно действенна. Ты подскажи ее Лиру».

«Он не хочет. Не идет в степь».

«Тогда ему ничем не поможешь. Скачи обратно и передай ему: мы настаиваем на степи. Без степи не обойдешься».

«Он и сам это понимает. Но, по его мнению, все можно устроить иначе. Слух, миф о нем, следует распространять вне зависимости от того, где он находится. А он в это время будет тихо-мирно сидеть в укромном месте и ждать результатов нашей пропаганды».

Имоджин поразили слова Джонсона.

«И ты хочешь в этом участвовать? Что ты, собственно, задумал? Неужели ты и впрямь намерен опять посадить его на трон? Стало быть, мне снова пора возводить баррикады вокруг моих владений? И ты считаешь, я тебе в этом помощница? Именно я, которая много месяцев была заточена в тюрьме?»

Джонсон этого не знал. О, ему очень жаль. Но теперь он и вовсе не понимает, как поступить.

Огорченный, он хотел было покинуть дом леди Перш. Однако Имоджин задержала его. Пусть сядет. Леди погрузилась в размышления — надолго, под конец она даже припала лбом к столу. Потом вдруг выпрямилась, тряхнула головой и вскочила; лицо у нее, как в старые времена, было ясным. С этим выражением лица она подошла к Джонсону, протянула ему руку, обменялась с ним долгим и сердечным рукопожатием.

«Хорошо, пусть Лир приедет сюда».

Джонсон хотел встать перед ней на колени. Он поцеловал ей руку.

«Ты верный пес, Джонсон, таким и останешься», — сказала она со смехом. То же самое говорил ему Лир.

Этот добряк Джонсон ее совершенно не понял. Для Лира настали суровые времена.

С торжеством вел Джонсон печальный королевский отряд по дороге к поместью Имоджин; люди медленно ковыляли, еле-еле тащились, голодные и промокшие; свиту Лира, которая состояла теперь всего лишь из трех пожилых придворных — все остальные разбежались, — поместили среди челяди.

А когда в дом вошел злющий король — он представлял собой плачевное зрелище, — леди не сразу заперла за ним дверь.

«Ты ведь знаешь, Лир, к кому ты приехал».

Лир вздрогнул, заметив, что она опустила его королевский титул. Вода текла с Лира ручьями, он жалобно взглянул на Имоджин.

«Я прошу убежища».

«Тебе уже известно от Джонсона, что я готова принять тебя. Мы с тобой не виделись довольно долго. В последнее наше свидание ты пришел ко мне в темницу и грозился меня обесчестить».

Не трогаясь с места, Лир что-то проворчал. Имоджин тряхнула головой. Теперь она стояла у стола, прислонившись к нему спиной, потом подошла к королю ближе, выражение лица у нее изменилось, стало таким же, как при разговоре с Джонсоном. Она казалась веселой, отзывчивой. Помогла Лиру сбросить тяжелый намокший плащ, пригласила сесть; слуги принесли королю горячего пива. Лир пил и никак не мог напиться. Леди наблюдала за ним. Он набросился на хлеб. После этого в комнату вошли двое слуг и повели Лира по узкой лестнице наверх. Имоджин следовала за ними.

Да, для Лира настали суровые времена. Леди отплатила Лиру той же монетой. Она велела запереть его на верхотуре, в задней комнате. Когда он вошел туда и она заперла дверь на засов, Лир зарычал:

«Вы запираете меня!»

Она:

«Здесь ты будешь жить, Лир».

Он закричал:

«Измена! Измена!»

Она с удовлетворением прислушивалась к его воплям.

Король безрезультатно бушевал под крышей. Джонсон зажал уши. Он пытался смягчить госпожу, но она ответила:

«Ты и впрямь пес, Джонсон».

Пока Лир бушевал, Имоджин была замкнута и холодна — она входила к нему только в сопровождении слуг. Его ругань она выслушивала молча. Но вот прошло несколько недель, и Лир в своей каморке притих — тут картина изменилась; леди стала посещать его одна. Их разговоры были короткими. Лир видел, что госпожа испытывает к нему отвращение. Но все же бывали минуты просветления, когда она говорила с ним по-человечески. Иногда он тихо хныкал, иногда, после обеда, громко стонал, день тянулся для него бесконечно, и он надеялся, что к нему кто-нибудь придет: она или Джонсон. Так он и жил, в полубреду.

Наконец она пришла надолго и села; нижняя губа у нее презрительно вздрагивала. Имоджин разглядывала Лира. Она наслаждалась его видом. Физически он сильно сдал, в бороде появились седые пряди. Госпожа спросила, как он представляет себе дальнейшую жизнь. Герцоги разыскивают его повсюду. Скоро кто-нибудь из них объявит себя королем, это лишь вопрос времени. О Лире больше не вспоминает ни одна живая душа.

Он равнодушно кивнул. И где только этот Джонсон?

«Кочует по стране. Должен кормить себя и свою труппу».

В одиночестве Лир привык неразборчиво бормотать себе под нос. Леди спросила:

«Что ты сказал?»

«Благодарю тебя за то, что ты ко мне пришла».

«Ты испытываешь жажду? Приносят ли тебе время от времени пиво? Наверное, тебе надо поразмяться на свежем воздухе».

Лир испуганно заморгал:

«Хочешь от меня избавиться?» И он еще что-то тихо пробормотал.

«Я спрашиваю, не желаешь ли ты подышать свежим воздухом? Я пошлю наверх слугу. Он поможет тебе привести себя в порядок».

Поддерживаемый слугой, Лир спустился по винтовой лестнице и сел во фруктовом саду позади дома под деревом. Он не поднимал головы, опущенной на грудь.

По лицу у него катились слезы. Лир оплакивал Лира.

Госпожа соскочила с лошади и хлопнула Лира по плечу, только тут он очнулся. Она заметила, что ему следовало бы позвать цирюльника. Не мешает также принять горячую ванну. И она дала соответствующее указание слуге, который сидел рядом с Лиром.

Лир не вернулся больше в свою каморку. Теперь он жил в большом светлом помещении для гостей на верхнем этаже. Он мог ходить повсюду, куда ему вздумается, но почти не двигался. Только иногда становился у окна, смотрел на поля, а потом снова усаживался на свое место у стола, рядом с птичьими клетками, вот и вся его прогулка.

Медленно Лир возвращался к жизни. Приезжал Джонсон и сидел с ним. Собравшись с духом, Лир прогулялся с Джонсоном по полю. Джонсон вел себя почтительно и обращался с Лиром как со своим королем. Сам Лир, правда, был немногословен, но он все равно настаивал на том, чтобы актер проводил с ним весь день. По распоряжению Джонсона к королю в поместье приходили и другие люди. Они появлялись тайно, и когда обращались к Лиру, то не называли его по имени. К Лиру непосредственно их вводила хозяйка. Для него все они были незнакомцы, никто из них не принадлежал к прежнему дворцовому штату: эти люди, подобно Имоджин, происходили из незнатных дворянских родов, они относились к Лиру с уважением, как к монарху в изгнании, и хотели засвидетельствовать ему свое почтение. Теперь он следил за собой. Леди приставила к нему двух слуг. Все чаще Лир требовал привести к нему Джонсона, которого он выдавал за своего полномочного представителя. Случалось, через слуг он просил Имоджин позвать Джонсона. Но та передавала Лиру, что в данное время Джонсон не может отлучиться, ибо его труппа играет при дворе одного из герцогов — горькая пилюля для Лира. Однако сам он никак не мог содержать Джонсона.

Лир уже настолько излечился, что как-то выразил желание побеседовать с Имоджин. До этого она показывалась редко. А тут в один прекрасный день послала своего слугу к нему наверх и велела спросить, не окажет ли король ей честь отобедать с ней в доме. Лир согласился, и леди передала ему подарки: новую одежду, белье, цветы, ароматическую воду. Принарядившийся Лир спустился по лестнице в парадную залу, которую, увы, хорошо знал с давних пор. За ним следовал слуга, державший в руках присланные Лиру цветы.

Лишь только на лестнице послышались тяжелые шаги Лира, Имоджин подошла к первой ступеньке и отвесила ему поклон. Лир взглянул на нее сверху и невольно замешкался, потом он двинулся дальше, явно обеспокоенный, — эта парадная зала не внушала ему доверия. Но вот он встал рядом с леди. Она сделала жест рукой и пошла впереди него. Открыла дверь в залу и пропустила его вперед. Он взял у слуги цветы и преподнес ей.

Имоджин и сейчас применила к нему тот же прием, что в прошлый раз, когда он приехал к ней спустя две недели, — мол, она ничего не знает. Леди сделала вид, будто не знает, что он был ее пленником, что она его унизила, заперла на много месяцев и жестоко обращалась с ним.

Теперь эта женщина, которая принесла ему столько зла, прикинулась безобидной и смиренной. Леди не выдала себя ни единым движением. Да, это были суровые времена для Лира.

Широко открытыми глазами он разглядывал существо, которое сидело за столом напротив него, обедало с ним, вело светскую беседу. Не отрываясь смотрел он на Имоджин, которая решила померяться с ним силами, на этот сгусток воли, который подавил его. Лир был в замешательстве.

У него мелькала мысль: я долго был королем, правил многими тысячами людей, что же со мной стало? Это спрашивал Герминдран, свирепый вепрь. Два глаза у него уже были выдраны, окровавленные глазные яблоки свисали вниз, третий глаз взирал на бога Мода, на гигантского коня, лягавшего его копытами.

Они встали из-за стола, и Лир захотел удалиться наверх, но Имоджин заметила, что весь дом в его распоряжении. На то время, что Лир здесь пробудет, она переселится в заднюю часть дома. Он запротестовал. Тогда она попросила его учесть, что он — король, ее гость, гость ее дома; как отнесутся к нему его посетители, узнав, что леди приняла короля отнюдь не по-королевски и даже не предоставила в его распоряжение все свое маленькое поместье?

Как она сказала, так и вышло. Лир завладел домом леди Имоджин Перш. Он еще скрывался, жил как король в изгнании, но королевские приверженцы, переодетые простолюдинами: крестьянами, купцами, нищими — во все большем количестве посещали Лира. Сперва их приводили к госпоже, которая исполняла обязанности королевского гофмейстера и негласного секретаря.


Хорошо известно: как ни худо живется стране, все может стать еще хуже. Королевство Лира узнало это после того, как он отрекся от престола. Король оставил после себя совершенно негодную администрацию и расстроенные финансы. Для того чтобы навести порядок и ликвидировать гигантский государственный долг, герцогам пришлось действовать железной рукой. Уже и раньше у них была репутация скряг и скупердяев. И они ее оправдали: при тех высоких налогах, которые они ввели, их собственная казна скоро опять пополнилась, зато стране так и не удалось оправиться. И люди стали размышлять: конечно, Лир был сорвиголовой, но в жадности его нельзя было упрекнуть. Он все забирал, вымогал, попирал страну, но многое можно было и утаить. Что же касается герцогов, то они вытягивали из населения все соки методично и жестоко, с помощью вооруженных сатрапов.

И вот случилось так, что о короле Лире заговорили с похвалой уже тогда, когда герцоги еще только принялись убирать тот мусор, который оставил после себя Лир. Люди начали тосковать по исчезнувшему королю.

Агенты Лира — их возглавляли леди Перш и Джонсон — рыскали по всей стране. Они распускали слухи, что и в прежних неполадках также косвенно были виноваты зятья-герцоги и королевские дочери. Дочери якобы заставили отца еще при жизни выплатить им большую часть наследства, и именно это привело в упадок государственные финансы; согласно этой версии, самому Лиру приходилось вносить в казну деньги и он, питая отцовское доверие к дочерям, в конце концов попросил у них заем, который они ему дали на ужасающих условиях. Дочери обирали Лира так нещадно, что под конец королю не осталось ничего другого, как отречься от престола — вот, дескать, чем объяснялся этот шаг.

Так создавался миф о короле Лире, добром, но обманутом отце. Перед нами снова история, подобная истории о рыцаре-трубадуре Жофи. Кое-что из вышесказанного передавали и Лиру, который засел в поместье леди Перш. «Так, так», — говаривал он, довольный метаморфозой, которую претерпел его образ.

Дело дошло до того, что Лир понял: Имоджин — его спасительница. Часами, изо дня в день, обдумывал он, как ему наградить госпожу, если он снова окажется у власти. Однако, слыша все это, не следует полагать, будто старый Лир умер. Нет, этот Лир еще существовал. И уж во всяком случае, в те минуты, когда он мечтал о возрождении былого королевского величия, когда рисовал в своем воображении пышные пиры, званые обеды, а также охоты — точно такого же масштаба, что он закатывал раньше.

Забавно, думал он, люди никогда ничему не учатся; я ведь уже был их королем; собственно, они должны бы меня знать; на их месте я бы не доверял мне ни на грош. Лир с сочувствием думал о своих подданных, которых он разочарует, глубоко разочарует. Хоть бы это уже наступило!

В ту пору он часто встречался с Имоджин, приглашал ее к своему столу, гулял с ней и скакал по полям, хотя и не переступая границ поместья. Нет, она не была женщиной в его вкусе, точно так же, как строгий Брут, директор Джонсон, его шеф пропаганды, не был мужчиной в его вкусе. Но он покорился им обоим. Особое уважение он питал к госпоже. Он ставил ее даже выше своей покойной жены: Имоджин была умнее умершей королевы. Он восхищался Имоджин и иногда, чувствуя свое возрождение, начало новой жизни, буквально исходил от благодарности к ней, к этой женщине, которая принесла ему столько всего, — король не забывал этого и не собирался забывать.

Агитация в народе имела успех. К Лиру являлись целые депутации. «Ого, — констатировал старый бездельник, — похоже на то, что скоро я опять стану королем».

В те месяцы к Лиру вернулась вся его веселость, а, как мы видели, веселость Лира была обязательно связана с любовными похождениями. И поскольку вокруг короля уже не крутились его роскошные беспутные дамы, он направил свой ищущий взор, свой дружески-любовный взор на… сами понимаете, на кого. Однако если в прежних любовных историях Лира было только одно активное лицо, а именно: сам Лир, — то в истории с Имоджин их было два.

Лир пытался сблизиться с ней во время совместных прогулок, но она безжалостно отталкивала его. Всякий раз она ставила его на место: она была как бы защищена колючками. И в то же время ухитрялась быть покорной служанкой Его величества. Лир впал в отчаяние. Но он не мог отступить. Чтобы завоевать Имоджин, он должен был принять ее условия. Таково было ее решение. Ухаживание за Имоджин составляло единственное стоящее занятие Лира в изгнании. Это занятие оказалось одновременно чем-то вроде курса по омоложению. Имоджин сделала короля более гибким и живым.

Преображение Лира восхищало сухаря и начетчика театрального директора, который взял на себя политическую режиссуру, словно речь шла об обычном театральном представлении. Как-то раз, когда комедиант сообщил Лиру, какое действие оказывает в стране идея абсолютной королевской власти, сколько граждан — крестьян и дворян — уже перешли на его сторону и как сплачивается оппозиция против герцогов, король заметил: Джонсон — мастер на все руки, он завоевывает для него, короля, сторонников и отбирает приверженцев у герцогов и злых дочерей Лира. Как же он этого добивается: военными походами, сражениями, атаками в чистом поле? Ничего подобного — речами, мыслями, игрой воображения, идеей абсолютной королевской власти. Джонсон не умеет метать копья, но достигает большего, нежели иной метальщик, всего лишь угрожая и потрясая своим копьем.

После этих слов Лир расхохотался. Однако Джонсон нашел, что здесь нет ничего смешного, все правильно.

А однажды — дела шли как нельзя лучше, жатва почти созрела — разговор опять коснулся оригинальных, полудуховных-полуфантастических методов Джонсона, и притом коснулся в присутствии Имоджин. Тут Лир — они сидели в парадной зале — изобразил на своем лице торжественность, самую большую, на какую только был способен, и предложил своему храброму воину, который ввел в поединок мужей новое оружие, духовное оружие, игру воображения, — предложил Джонсону опуститься перед ним на колени. Что Джонсон и сделал.

Пока комедиант стоял на коленях, Лир объявил, что в ознаменование его заслуг перед престолом он хочет вознаградить Джонсона — возвести его в высшее дворянское сословие. И он посвятил актера в рыцари; до того он звал его попросту либо Билем, либо Вильямом, ныне же этому человеку, чье искусство было таким действенным, чья фантазия, подобно львиному рыку, устрашала и ввергала в смятение, чьи вопли, чье бряцание оружием вело к победам, — ныне этому человеку он дал имя Вильям Шекспир, не Вильям Крикун, а Вильям Потрясающий Копьем[16], сие решение актер после полученного отличия — удара королевской шпагой — выслушал с обычной серьезностью и принял как должное.

«Ни в настоящем, ни в будущем никто не станет смеяться над именем Вильям Шекспир», — обещал он королю.


Театральный директор Вильям Шекспир был первым и единственным мужчиной, которого Лир в изгнании произвел в рыцари. Вторым человеком, удостоившимся королевской милости и возведенным в высшее сословие, оказалась, как нетрудно догадаться, его тюремщица Имоджин Перш, видевшая короля в дни унижения. Однако и эта награда не помешала Имоджин Перш давать Лиру отпор.

В ознаменование похода за реставрацию королевской власти комедиант сочинил пьесу «Король Лир», правда, не совсем в том виде, в каком она дошла до нас. Для целей Шекспира совершенно не подходил реальный король (к сожалению, он его слишком хорошо знал), человек сравнительно молодой. Вильям представил себе короля — отца нескольких коварных дочерей — в образе старца с развевающейся белой бородой, в виде благородного главы семейства, который долгие годы мирно царствовал и отрекся от престола в пользу детей, а потом, после того как наследники его окончательно обобрали, превратился в беспомощного нищего, обреченного на жизнь бродяги.

Пьеса начинается с грандиозной по благородству семейной сцены — с раздела королевства. Фантазия у Шекспира здесь поразительна — да ей и полагалось быть сильной, можно даже сказать, насильственной, ибо она пересоздавала все по своему произволу, ставила истину с ног на голову. Пьеса эта как нельзя лучше подтверждает колдовские чары фантазии, ее способность все изменять, преображать, подсовывать на место прочной реальности, вполне, казалось бы, надежной и все же ненадежной, мнимую реальность.

Джонсон — Шекспир изобразил все, как ему заблагорассудилось. Самой потрясающей стала сцена светопреставления в степи — нетрудно представить себе, что было бы в этих условиях с нашим настоящим королем Лиром, не терпевшим никаких превратностей судьбы. Трогательной сцены с Корделией в пропагандистском сочинении, конечно, еще не было.


А теперь доведем до конца нашу историю: что бы ни делали герцоги, они из-за неуклюжести и из-за ослепления только вредили себе. Они, можно сказать, поддерживали Лиру стремя. В стране вспыхивали малые и не столь уж малые бунты; недовольные убивали сборщиков налогов, агитаторы Лира освобождали инсургентов от угрызений совести. А потом и само небо помогло Лиру, — оно не дало людям дождя, наступила ужасающая засуха, весь урожай того года погиб. Все, что ни происходило, шло на пользу претенденту на престол.

И вот Лир вернулся в свой королевский замок. Он счел необходимым привезти с собой и леди Имоджин; его доброжелатели, люди заинтересованные в новом подъеме короля, посоветовали Лиру это. Король последовал совету со смешанным чувством. Лир предвидел, что леди установит в его доме жесткий порядок, но у него не было выбора. И он надеялся на свою хитрость. Король правил королевством, однако и старый Лир был тут как тут.

Скоро он начал бунтовать против мифа, который его сжирал и порабощал, — бунтовать сперва тайно, а потом и явно. На горизонте опять появились старые дружки обоего пола, пережившие трудные времена, появились робко и втихомолку. Да и Лир в их присутствии на первых порах только робко и втихомолку негодовал на опеку, на то, что связан по рукам и ногам.

Он сидел на троне. На что он, собственно, рассчитывал? На то, что избавится от опеки и будет куролесить, как прежде? В каждой жизни есть своя линия, ничто не повторяется.

С согласия Лира фанатики привели его к власти — они же привели короля к гибели. Его убили на одной из попоек, когда стало ясно, к чему король идет.

За всем этим стояла Имоджин. Она его вела и держала. В ней зародилось истинное чувство к Лиру, она за него боролась, ради него она поступилась многим, но все было напрасно. Впрочем, смерть Лира также не принесла леди счастья. Во время беспорядков, которые начались потом, она сама погибла.


Позже некий актер и сочинитель выкопал древнюю, но еще сохранившую свою актуальность пьесу, принадлежавшую перу того пропагандиста, Вильяма Шекспира, и приспособил ее для тогдашней сцены. Этот человек, которого, допустим, звали Смит, после сам именовал себя Шекспиром: он написал еще много оригинальных пьес, также переделал много чужих.

Таким образом «Лир» дошел до наших дней — история или, если угодно, трагедия дикого вепря кельтских сказаний, которого не могло усмирить ни одно божество.

КНИГА ТРЕТЬЯ