Что же касается смерти любимой матери Гамсуна и всевозможных кривотолков по поводу их привязанности, то лучше всего об этом написал Туре Гамсун:
«Когда вышли „Женщины у колодца“, Гамсуну было уже за шестьдесят. По его собственным меркам, он давно вступил в седую старость. Но он не утратил своих духовных сил, и, хотя нередко чувствовал себя усталым и, как он сам говорил, дряхлым стариком, он стискивал зубы и терпел. В одной анкете ему был задан вопрос: „Что для Вас самое плохое?“ Он ответил: „Смерть. Я бы спокойно умер, если бы это было добровольно, а не вынужденно!“
…В 1919 году умерла его мать. Он глубоко скорбел о ней. Психоаналитики выступали с весьма натянутыми рассуждениями об эдиповом комплексе Гамсуна, опираясь на образ царицы Тамары и на материнские образы в его последних книгах. Пусть это останется на их совести. Куда проще и естественнее констатировать, что Гамсун любил свою мать, как любит каждый хороший сын, и, вспоминая о ней восторженно, видел в ней идеал скромной и непритязательной хозяйки дома, соответствовавший его понятиям о людях и счастье».[151]
Но, несмотря на все беды и огорчения, для Гамсуна эти годы были счастливыми. Хорошая жена и прекрасные дети, большая усадьба, которую, наконец, удалось привести в порядок, и прекрасный дом, предмет особой гордости, радовали писателя.
Когда к нему приезжали в гости друзья, он с удовольствием показывал им свое имение.
Сигрид Стрей вспоминала, что, когда она посетила Нёрхольм первый раз, Гамсун много говорил ей о доме и о том, как перестраивал его. Так, он сказал, что очень хотел расширить старый дом и планировал пристроить к главному корпусу крылья с большими окнами. Но оказалось, что для этого придется срубить большую старую липу, — и тогда план перестройки изменили, а липа осталась расти на прежнем месте.
В доме же предметом его собой гордости был зал с красивым паркетом и белой мебелью в стиле Людовика XVI, обитой обюссонскими гобеленами. Это великолепие он выписал из Парижа.
Некоторые стены и мелкие детали интерьера являлись произведением рук самого Гамсуна.
Он много времени проводил с детьми и был им хорошим отцом. Он старался понять их нужды и желания. Он учил их бороться за себя и выживать — и приучал и сыновей, и дочерей уметь держать удар: когда малыши подросли, им купили боксерские перчатки и грушу, причем боксировать умели и девочки.
Однако Гамсун не признавал боя на ринге ради развлечения других. Он говорил: «Будь добр с теми, кто слабее тебя и кто добр с тобой, но никогда не пасуй перед сильным. Дай ему сдачи. Око за око, зуб за зуб». Когда же Туре как-то выступил на боксерском ринге, отец написал ему: «Я слышал, ты боксировал с Сигурдом Хёлем[152] на выставке художников, но не следует этого больше повторять. Отлично уметь защитить себя в критической ситуации, но сама драка омерзительна, а уж если она вынесена на всеобщее обозрение, то не может не вызывать отвращения.
Не думай, что спорт сделает тебя здоровым. Это все предрассудки. Посмотри на англичан: они не живут дольше других, совсем наоборот».
Когда старший сын Туре пошел в школу, Гамсун с горечью заметил: «Теперь начинается рабство». Он дома занимался с мальчиком, боясь, что тот окажется одним из худших учеников в классе. Но образования отцу часто не хватало — например, в области математики, и ему с неудовольствием приходилось признавать свое поражение.
«Думаю, — вспоминал Туре Гамсун, — мои школьные друзья считали отца чудаком. Они всегда смотрели на него с удивлением, потому что не привыкли, чтобы взрослые так разговаривали с детьми. Случалось, встретив меня после школы с товарищами, отец останавливался поговорить с нами. Он шутил и гладил по голове самых маленьких. И дети удивлялись. Им было непривычно, что чужой взрослый человек останавливается и шутит с ними, гладит их по голове или дружески шлепает на прощанье. Однажды отец спросил: „Куда путь держите, троллята?“ Но оказалось, дети не знают, что такое тролль.
…Я объяснил им, что тролль — это существо, о котором говорится в сказках, которые отец с матерью читают нам вслух, но они с недоверием уставились на меня. Им никто никогда не говорил, что существуют сборники сказок, а читают вслух, по их мнению, только в воскресной школе.
…Что касалось одежды, тут у отца были твердые принципы, и они порой доводили меня до отчаяния. Например, он отправил меня в школу в „люггерах“ — мягких сапожках типа эскимосских камиков, — и я с трудом выносил сострадательные взгляды детей… как и все дети, мы очень боялись оказаться не похожими на других. Но отец помнил по собственному детству, что одежду носили, какой бы странной и заплатанной она ни была, и не желал считаться с моей уязвимостью… Никогда не забуду, как я завидовал мальчику из самой бедной усадьбы, потому что он ходил в деревянных сабо и обмотках! В Эйде это считалось последним писком моды. Отец сопротивлялся, он объяснял мне, что именно по этой причине мне не следует их носить. Но я не мог взять в толк его объяснений, и в конце концов он уступил — капитулировал перед прогрессом, и я получил обмотки.
Отец не был слабым, но, когда дело касалось детей, он капитулировал часто и охотно».[153]
Гамсун действительно баловал своих детей — если не в одежде, то в игрушках. Так, дочерям он купил кукольный дом с детской мебелью, а сыновьям — почти настоящую железную дорогу, которую трудно назвать игрушечной: она была очень большой и подключалась к электричеству. А когда дети немного подросли, он сделал им воистину королевский по тем временам подарок — проигрыватель для пластинок.
Но Гамсун никогда не забывал и об экономии. Так, он терпеть не мог, когда на иностранный манер дети отрезали толстые куски сыра. Все дело в том, что норвежцы очень гордятся специальным норвежским ножом для сыра,[154] который отрезает тоненькие кусочки. И Гамсун не уставал повторять за столом: «Отрезайте от сыра красивые кусочки, дети, только англичане и коммивояжеры отрезают от сыра ломти».
Сам он довольствовался малым, помня о своем суровом детстве и очень бедной молодости, и даже старался не покупать себе новой одежды. А если появлялась возможность потратить деньги, то всегда старался порадовать жену и детей.
Постепенно Гамсун отходил от общественной жизни, что очень задевало норвежцев, которые видели в нем своего национального героя.
С 1920-х годов писателя обвиняли в человеконенавистничестве.
Началом кампании стала история с судом против брата и племянника за свое имя, о которой мы рассказали выше.
Не меньшее раздражение вызывало и затворничество в Нёрхольме.
Поскольку туристов и просто желающих прийти в гости к нобелевскому лауреату и кумиру Норвегии было очень много, то усадьбу огородили забором, а затем и высокой чугунной оградой, эскиз которой Гамсун сделал сам. В заборе были четыре калитки и ворота. Их постоянно держали на запоре, однако покой семьи очень часто нарушался назойливыми посетителями.
«Большие ворота, ведущие от дороги прямо в сад, всегда были заперты, — писала Мария Гамсун. — Их смастерил старый кузнец из Арендала: он выковал на наковальне и заострил каждый прут решетки и украсил ворота по рисунку Кнута, снабдив его большими ключами. Один ключ хозяин носил с собой в кармане, другой висел на гвозде в прихожей, общий для всех женщин в доме. Прислуга и знакомые, кроме того, могли попасть в усадьбу через дальние ворота позади дома, которые стояли открытыми.
Чужие люди — часто из-за границы, из дальних стран, — считавшие, что у них есть дело в Нёрхольме, попадали в усадьбу не дальше ворот.
Эти запертые ворота, что могли они означать, как не желание избегать людей, как презрение к людям?
Тот, кто был знаком с ним, лучше понимал его. Нельзя же в самом деле повесить на воротах плакат с надписью: „Извините, но здесь живет человек, который всех прощает, потому что он всех понимает, но у него больше не осталось сил взять вас за руку!“».[155]
Но простых граждан не занимали интересы писателя, предметом любопытства являлась его личная жизнь, а потому недовольных установленным забором было много.
Не меньше пересудов и домыслов вызвал и суд с бывшими хозяевами усадьбы.
Гамсун, хотя и купил Нёрхольм у Лонгума, помогал бывшей хозяйке усадьбы Анне Петерсен. У нее в Гримстаде жили дети писателя, когда они пошли в школу, и было далеко каждый день возвращаться домой. Гамсун дал денег сыну Анны, Юхану Петерсену, на переезд в Америку и выступил гарантом его займа в 6 тысяч крон в банке. Все было прекрасно — до тех пор, пока Петерсены не начали называть себя Петерсен-Нёрхольм.
Усадьба была дорога Гамсуну как его родовое гнездо, он заплатил за нее большие деньги и искренне не понимал, почему бывшие владельцы, никогда не именовавшие себя Петерсены из Нёрхольма, вдруг решили поменять свое имя. Было совершенно очевидно, что налицо «примазывание» к славе нобелевского лауреата.
Судебный процесс тянулся долго и утомительно, занял несколько лет (1931–1934), потребовал вложения многих средств, но для Гамсуна победа в нем была не только делом принципа, но и вопросом чести, вопросом сохранения памятника культуры.
Он писал Сигрид Стрей, своему адвокату:
«Для меня важно возродить усадьбу, имеющую историческое значение.
…Когда я жил в Хамарёе, я купил там старую пасторскую усадьбу, но земли при ней не было.
Мне предлагали купить в Нурланне красивейший деревянный дом, но на аукционе я проиграл, и дом достался другому человеку. Подумать только, деревянный дом, выстроенный в стиле ампир, раскатали на бревна и перевезли в Намдален, а там поставили на уже готовый первый этаж из цемента! Настоящий вандализм, но и этого мало! Как только дом собрали, налетел ураган, и дом просто развалился!