— Слушаюсь. Русские поселились в даче двадцать второго марта в двадцать ноль-ноль по среднеевропейскому времени. Двадцать второго марта в двадцать один час двадцать одну минуту был отмечен дым. Дым шел из первой трубы, следовательно, топили не камин, а…
— Короче. Когда начал действовать механизм?
— Механизм начал действовать двадцать четвертого марта, когда из второй трубы появился дым — и, следовательно, можно считать, что был зажжен камин…
— Время?
— Двадцать три часа тридцать шесть минут.
— На сколько суток установлен часовой механизм?
— На восемь суток.
— Они топят камин каждый день?
— Не имеет значения, господин полковник. Тепловому воздействию фугас не подвержен. Только часы.
— Следовательно, действие произойдет сегодня?
— Так точно, господин полковник: в двадцать три часа тридцать шесть минут.
— Вы уверены, что дача не взлетит на два часа раньше?
— Если фугас взорвется, то он взорвется вовремя.
— Не хвастайте, капитан. Я отлично знаю все ваши провалы. Вам известно, что в девятнадцать ноль-ноль на даче банкет?
— Так точно. Постарайтесь уйти не позже двадцати трех часов.
Халапохья опустил глаза. Он ненавидел всех шведов — от маршала Маннергейма и своего начальника генерала Хейнрикса до этого стяжателя Экхольма. Именно шведов он считал виновниками того, что всю свою жизнь служит иностранцам и к сорока пяти годам он, участник путча в Лапуа, стоит на несколько ступеней ниже в чине, чем этот трус, который привык загребать и чины и марки чужими руками. «А если ты, шведская морда, и взлетишь сегодня вместе с рюссами, невелика беда, — размышлял Халапохья. — Одним шведом на финской земле будет меньше».
— Дрезину приготовить к двадцати двум часам, — с подозрением глядя на Халапохья, сказал Экхольм. — А вы, капитан, пойдете на банкет со мной.
— Слушаюсь! — Халапохья спрятал книжечку и вышел.
В назначенный час Экхольм поднялся на веранду дачи и с минуту постоял у двери. Где-то рядом шумел движок. Дача была ярко освещена. Мимо Экхольма пробежали какие-то русские. «Сколько их поналетело за неделю!» Еще так недавно Экхольм принимал на этой даче гостей из европейских столиц, а теперь он сам гость, гость у советского комиссара. «Как трудно выиграть год!» — вздохнул Экхольм и решительно вошел в дачу.
Комиссар сразу же пригласил его в гостиную, где стоял длинный, обильно, но неумело накрытый стол. Прав маршал: у этой расы иные нормы культуры. «Слишком много света! — зажмурился Экхольм. — И душно. Не умеют топить камин…»
В камине потрескивал костер из свежих сосновых дров. Пахло хвоей и дымом. Ветер, гудя в дымоходе, гнал в комнату дым.
— Русские любят все переделывать по-своему, — заметил Экхольм. — Вопреки традициям этого дома, мы сегодня ужинаем не в столовой, а здесь.
— Вы так расхвалили этот уютный уголок, что я решил доставить вам удовольствие, — учтиво сказал Расскин. — Прошу вас сюда, господин полковник, поближе к огню. Этот камин, господин полковник, неплох. Действительно, как вы говорили, здесь все устроено в английском стиле.
— Да, да, англичане умеют жить, — усаживаясь рядом с комиссаром, сказал Экхольм. — Но камин лучше топить сухими дровами.
— Не все сразу… — рассмеялся Расскин. — Научимся и камины топить.
— Капитан! Почему вы так далеко? — воскликнул по-фински Экхольм, заметив, что Халапохья садится ближе к двери. — Извините, господин комиссар. Капитан слабо знает русский язык, хотя и является старым другом России. Прошу, капитан, садитесь рядом.
— Очень приятно находиться среди друзей, — Расскин переглянулся с Репниным и наполнил себе и соседям рюмки. — Я не сомневаюсь, что в Финляндии много друзей нашей страны, и предлагаю тост за дружбу!
Финны поддержали тост.
— Из-за одной русской водки я готов всегда дружить с вами, — пошутил Экхольм.
— Что же вам мешает?
— С тех пор как у нас отменен сухой закон, помехи устранены, — в том же шутливом тоне ответил Экхольм. — Всегда и всему предпочитаю вашу водку.
— Ну, тогда повторим!
Экхольм прислушался. Ему почудился мерный тикающий звук. Он поставил рюмку на стол и покосился на старые настенные часы. Часы зашипели и пробили: «Раз, два…» «Восемь, ровно восемь, — насчитал Экхольм. — Столько же и на часах в трубе. Есть ли там стрелки? Впрочем, какая разница — есть там стрелки или нет…»
Он рассеянно заговорил о климате Ханко.
— Летом здесь будет замечательно, — сказал Расскин, отвечая на вопрос, нравится ли ему полуостров. — Я люблю северное лето.
— Северное лето привлекает сюда людей из дальних стран. Тут отдыхал весь дипломатический корпус.
— И как будто даже представитель Японии? — спросил Репнин, сидевший между Экхольмом и Халапохья. — Меня, признаться, удивила токийская газета, найденная в одной из пустых дач. Откуда она сюда попала?
Халапохья ломаным русским языком лениво произнес:
— Азиаты любят Балтийское море.
— Особенно морские атташе, — вставил Репнин. — Скажите, пожалуйста, — я не знаю финского языка и потому не смог прочитать надписи, — что это за обелиск на берегу бухты?
— Памятник погибшим немецким солдатам, господин лейтенант, — внушительно ответил Экхольм.
— Вы имеете в виду десант фон дер Гольца?
Экхольм подтвердил:
— Обелиск поставлен в честь десанта в тысяча девятьсот восемнадцатом году.
— Но ведь это были войска оккупантов?
Экхольм насмешливо посмотрел на собеседника.
— Воинская честь независима от политики, лейтенант. Я могу привести убедительный для вас пример. Эту дачу вместе с вашим покорным слугой в январе хотел сжечь советский летчик. А мы похоронили вашего летчика с почестями. При оружии. Хотя он наш враг. — Довольный своим ответом, Экхольм предложил выпить за русского героя.
На веранде дежурили Думичев и Богданов.
Богданов уселся на деревянную балюстраду. Он тоскливо смотрел на покрытый льдами залив, на пустынную гавань.
О чем может думать матрос на чужбине? Конечно, о девушке. Вот и комиссар спрашивал, есть ли у него невеста. А невестой Любу еще никто не называл. Да и сам он стеснялся: девочка она против него, вроде сестренки… Первый раз, когда танцевать пошли, всех насмешил: связался черт с младенцем. Руки держал не на талии, а почти на плечах и смотрел куда-то в сторону, будто боялся смотреть на девушку сверху вниз. До войны они встречались редко, только когда Богданова отпускали с курсов киномехаников. Потом он ушел на фронт. Всю зиму переписывались. Вернее, писала Люба, а он ее писем не получал. Письма, все разом, принес в госпиталь его тезка и дружок по лыжному отряду — тоже Богданов и тоже Александр. Тому вручили письма по ошибке. Вот с этих писем все и началось. Люба спрашивала: почему не пишет? Не ранен ли?.. Потом рассказывала о себе. Про то, что поступила на курсы медсестер. Про то, что хочет, очень хочет попасть на фронт… На фронт ее не пустили… Он послал из госпиталя записку, и Люба тут же пришла. Разлука сблизила их больше всех довоенных встреч. Не спросясь Любы, он написал матери, что у него есть невеста. Только не назвал ее. И Любе ничего не сказал… Не хватило духу сказать, даже перед новой и, как он думал, долгой разлукой. Он решил, что на Ханко — это все равно, что на фронт. А комиссар говорит — семьями надо обзаводиться. Пошутил или нет? Приехать, конечно, Люба сможет, похоже, что откроют сообщение с Ленинградом. Только специальности у нее нет, что же она тут будет делать? Может быть, в госпиталь возьмут?..
У Думичева были свои заботы. Он пытался разговориться с рыжеватым денщиком капитана Халапохья. Финн выглядел старше Думичева, а ростом был выше на голову. По всему видно — бедняк. Какой-нибудь помещичий батрак. Жмут его финские помещики, как жали русского крестьянина в России до семнадцатого года.
Думичев родился в семнадцатом году. Когда он подрос, то кругом на тысячи верст уже не было не только помещиков, но и кулаков. Однако он хорошо понимал, почему этот парень трепещет в присутствии толсторожего капитана. Ясно: капитан — кулак, денщик — батрак. Следовательно, с денщиком надо поговорить.
Думичев не знал ни одного финского слова, кроме названия трофейного автомата, который висел на груди у Богданова: «Суоми». Он потянул финна за рукав и ткнул пальцем в автомат на груди матроса:
— Суоми?
Финн испуганно отодвинулся.
— Да брось ты, не съем! — рассмеялся Думичев. — Понимаешь?
Финн хлопал рыжими ресницами и молчал.
— Эх ты, голова садовая! Ну! — Думичев пропел: — «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…» Понял? — крикнул Думичев.
— Да брось ты его уговаривать! — одернул товарища Богданов. — Повидал я их. В плен берешь — тихо, мирно. Отвернешься — он тебе норовит всадить в спину нож.
— Несознательно ты рассуждаешь. А еще моряк! — возмутился Думичев. — Если он тебе нож в спину целит, значит, фашист, кулак, сволочь. А этого застращали. Вот он и боится слово сказать.
— Ему капитан все мозги вышиб.
— Не говори. А наших отцов в старой армии разве не били?
— Так то наши. Наши сами себе волю взяли. А эти…
Думичев отвернулся от Богданова и продолжал свое:
— Эй, камрад! Как тебя там, Суоми? Ну, вива Испания! Понимаешь? У, дьявол несознательный! Ну как же тебе объяснить?
Он перебирал все памятные иностранные слова: «Гренада», «Но пасаран!», «Рот фронт!», «Пассионария»…
— Вспомнил: Антикайнен! Понимаешь, Антикайнен… меня вот — Сергей, Сергей Думичев. Понял? Образца тысяча девятьсот семнадцатого года. А тебя? Антикайнен? — Думичев ткнул финна в грудь.
Финн оглянулся на дверь дачи и тихо сказал:
— Калле Туранен…
— Калле? Дошло, понял! — обрадовался Думичев. — Так ты кто, Калле, батрак или бедняк? Ну, понимаешь? Вот! — Думичев старался изо всех сил, показывая работу землекопа, сгибался в три погибели, изображая впряженную в воз лошадь, ударяя себя по бицепсам, свирепо сжимал кулаки и наконец изобразил что-то вроде приветствия «Рот фронт!».