16 февраля Демчинский подал прошение об открытии отделов на строгих ограничительных условиях («В один и тот же день не может быть открыто более двух отделов», «О всяком собрании какого-либо из отделов должен был уведомлен местный пристав», «На танцевальных вечерах не допускаются собеседования на политические темы» — и пр.). Но новый градоначальник (более несгибаемо-правый, чем Трепов) уже принял решение. 20 февраля он подает в Министерство внутренних дел следующую записку:
«Дабы избегнуть всегда возможного столкновения с рабочей массой, как силой, я считал бы положительно необходимым в интересах охраны порядка и общественной безопасности в столице, чтобы впредь до созыва Государственной Думы и издания закона о профессиональных союзах никакие организации среди рабочих не были допускаемы.
Формальным основанием для отклонения ходатайства Демчинского может служить то обстоятельство, что с закрытием „Собрания русских фабрично-заводских рабочих“ 10 января 1905 года устав его признан недействительным, и, несмотря на предложение градоначальника выработать проект нового устава, который гарантировал бы легальное направление деятельности „Собрания рабочих“, — таковой проект до сего времени не предложен».
Гапон, конечно, рассчитывал на иное. Впрочем, уже трудно понять, на что он, запутавшийся, рассчитывал. Рачковский встречался с ним еще два раза. Показывал, между прочим, намечавшиеся к публикации копии переписки между Циллиакусом и Акаси — чтобы продемонстрировать, чего стоит русская революционная эмиграция. Так Гапон узнал, на какие деньги устраивалась экспедиция «Графтона». В эти же дни он ходил к Лопухину — хлопотать о помощи в деле Матюшенского. Лопухин, еще лояльный к бывшим коллегам, советовал Гапону не упорствовать и рассказать, что знает. Гапон отвечал, что если все расскажет — будет как Самсон, остриженный Далилой. То же говорил он — в это же примерно время — Грибовскому о своих переживаниях после потери духовного сана.
В ночь с 4 на 5 февраля он отправился в Москву, где жил снова перешедший на нелегальное положение Рутенберг. Встретиться удалось 6-го утром. Гапон показался старому другу пришибленным, беспокойным. При этом он был одет с необычным щегольством — и Рутенбергу тоже порывался купить в подарок «хорошее пальто». Он собирался говорить о важных конспиративных делах — и звал Рутенберга для этого не куда-нибудь, а в «Яр», куда позвал еще кучу народа — хозяйку конспиративной квартиры, где произошла встреча, какого-то своего товарища по семинарии с женой. Рутенберг, конечно, отказался разговаривать о делах в «Яре».
Встретились на той же квартире в девять вечера. Гапон пересказал свои разговоры с Рачковским и Герасимовым, почти не отклоняясь от правды. Потом вместе с приятелями поехали-таки в «Яр». Ехали — на классической тройке с бубенцами — по разрушенной во время Декабрьского восстания Пресне. Гапон был мрачен; потом, за городом, мрачность перешла в истерическое веселье: свистал, гикал. Потом опять умолк.
Гапон опять пожелал сидеть в общем зале, произнеся — как когда-то в Париже:
— Там музыка, там женщины, там телом пахнет.
Но веселья не вышло.
«…Пил Гапон мало. Был совершенно разбит. Часто укладывал руки на стол и голову на руки. Подолгу оставался в таком положении. Потом поднимал голову, надевал пенсне и рассматривал зал. Я думал тогда, что он изучает „женщин“. Позже убедился, что кроме „женщин“ он в зале видел и еще кого-то. Он снимал пенсне, опять укладывал голову с каким-то бессильным отчаянием на руки, опять поднимал ее и, обращаясь ко мне, говорил:
— Ничего, Мартын, все хорошо будет.
Несколько раз обращался к сидевшей рядом с ним даме:
— Александра Михайловна, пожалейте меня.
Я всеми силами старался скрыть все более и более овладевавшие мною отвращение и ужас».
Так запомнил этот ужин Рутенберг. Отвращение и ужас — да, жестоко. Но если ты сам взял на себя власть над людьми — не стоит искать жалости. Несчастному Черемухину, между прочим, остается жить 12 дней.
7 февраля мучительные и затяжные переговоры Гапона с Рутенбергом продолжились. Гапон передавал Рутенбергу все новые и новые детали бесед с полицейскими чинами. Его планы путались. Он то предлагал воспользоваться его связями в полиции, чтобы убить Дурново и Витте, или одного Дурново, или одного Витте, или взорвать Департамент полиции, просил для этого свести его с «Иваном Николаевичем и Павлом Ивановичем», то вызывался освободить младшего брата Рутенберга, сидевшего в тюрьме, то упрашивал Мартына поехать в Петербург и встретиться с Рачковским, чтобы выманить у полиции деньги, а потом…
Что потом? Гапон, наверное, сам уже не понимал, чего он хочет, что задумал и кого решил обмануть. Он, видимо, ожидал, что Мартын что-то придумает сам. Но тот пока только слушал — все более недоверчиво и брезгливо.
8-го Гапон уехал в Петербург. Рутенберг пообещал вскоре поехать следом — и там продолжить переговоры.
И действительно поехал — на следующий же день, несмотря на нездоровье. В поезде он прочитал в газете «Русь» письмо Петрова.
ТРЕБУЮ СУДА
В тот вечер, когда умирающего Черемухина увезли в Обуховскую больницу, Гапон продиктовал открытое письмо. 21 февраля оно было напечатано в «Руси».
«<…> Мое имя треплют теперь сотни газет, и русских и заграничных. На меня клевещут, меня поносят и позорят. Меня, лежащего, лишенного гражданских прав, бьют со всех сторон, не стесняясь; люди различных лагерей и направлений: революционеры и консерваторы, либералы и люди умеренного центра, подобно Пилату и Ироду, протянув друг другу руки, сошлись в одном злобном крике:
— Распни Гапона — вора и провокатора!
— Распни гапоновцев-предателей!
Правительство не амнистирует меня: в его глазах я, очевидно, слишком важный государственный преступник, который не может воспользоваться даже правом общей амнистии.
Я молчу. И молчал бы дальше, так как я прислушиваюсь больше к голосу своей совести, чем к мнению общества и газетным нападкам. Но мне больно смотреть на рабочих — героев 9-го января, которые своей кровью проложили вам, гражданам России, широкую дорогу к свободе.
Эта невыносимая боль за рабочих побуждает меня теперь говорить. Их терзают наравне со мной и тем усугубляют их и без того тяжелую жизнь.
— Ни жить, ни работать нельзя! — говорят они.
Бывший товарищ Петров, желая ужалить меня, пригревшего на своей груди эту змею с жестоким сердцем, возложил слишком тяжелый крест на усталые плечи своих товарищей. Из мелкого чувства самолюбия, под влиянием мнимых друзей рабочего дела, он захотел очернить также и организационный центральный комитет, вонзил острый нож в измученное сердце целой организации, которую и без него и так упорно преследуют правительство и тяжелые удары судьбы.
И мнит теперь Петров себя героем, совершившим великий подвиг!
Поддерживаемый кликой без совести и настоящей любви к рабочим, он зло и неразумно подсмеивается над товарищами, не идет даже к ним для выяснения дела, пренебрегает явно судом рабочих, хочет третейского суда не из рабочих.
Но нет! Рано или поздно он должен будет дать ответ перед товарищами, и именно перед членами „Собрания русских фабрично-заводских рабочих“. И прежде чем состоится нелицеприятный избранный рабочий суд по делу, возбужденному клятвопреступником и предателем рабочих Петровым, — я, во имя нравственных и материальных страданий героев 9-го января и только из-за них, а также для проверки своей совести, требую для себя общественного суда немедленно.
На этом суде, как и на рабочем, я отвечу на все обвинения и буду доказывать свою правоту.
Совесть моя спокойна».
Относительно «сотен газет» — литературное преувеличение. Речь идет от силы о десятке-другом публикаций. Пресса интересовалась Гапоном куда меньше, чем, к примеру, делом лейтенанта Шмидта или выборами в Думу.
Но то, что писалось, было злым и обидным. В «Биржевых ведомостях», например, «гапоновщину» обличал некто Феликс, помещавший свои инвективы подвалами, из номера в номер, а потом издавший их отдельной брошюрой. Другую брошюру — уже упоминавшуюся — издал человек по фамилии Никифоров. Обличения «честолюбца и авантюриста» с подозрительными связями в полиции перемежались однообразными сплетнями, которые левые и правые переписывали друг у друга: о совращенных приютских девицах и женщинах — заключенных пересыльной тюрьмы, о золоте, которое Гапон горстями швырял в Монте-Карло…
Вот, например, пара цитат из еще очень пристойной и сдержанной «антигапоновской» статьи этих дней — из «Петербургского листка» за 20 февраля (подпись «Искра»):
«… Гапон впервые разрушил в обществе общепринятую веру в чистоту побуждений русского революционера. Революционер не станет якшаться с охранным отделением, революционер не возьмет денег у агентов правительства, революционер, наконец, не запишется в число завсегдатаев рулетки и не станет афишировать свою популярность…
…Апостол революции постепенно превратился не то в провокатора, не то в политического дельца, сумевшего учесть в свою очередь политическое движение и политический капитал…
…Песня Георгия Гапона спета окончательно. История с тридцатью тысячами и установленная близость к охранному отделению подорвали его репутацию как политического деятеля».
Какая близость к охранному отделению? Ведь о торге с Рачковским никто, кроме Рутенберга, пока не знал, а о гапоновской «близости к охранному отделению» в 1903–1904 годах было известно всегда, и в дни гапоновской славы. И сам герой 9 января не делал из нее секрета. Но стоило Гапону покинуть лагерь революции — это прошлое сразу же поставили в строку.
А вот — образчик сатиры и юмора, из журнальчика «Зарницы» (1906. № 5) — парафраз знаменитой баллады Саути «Суд Божий над епископом» в переводе Жуковского:
Было «весной» это — стали, как дети,
Все мы о близком мечтать уже лете,
Но о вещах, что тревожили дух,