– И все? – удивился воевода.
– И все, – кивнул Евсей. – В жисть не загноит, отпадет с коростой.
– Чудно-о! – поцокал языком Денис Максимович.
– Чудно, нет ли, однако воистину так-то вот. Древляя лекарства.
Помолчал воевода, удрученно и виновато глядя на протопопа, поклонился, прося прощения. Аввакум начал было приподниматься с лавки, но Денис Максимович придержал рукой – лежи. И пошел из хоромины.
На крыльце топтались стрельцы, он отрядил шестерых охранять протопопа денно и нощно, помянул недобрым словом буйных людишек и заспешил к пристани, к большому воеводе Шереметеву, быть под его рукой со всей Юрьевец-Повольской ратью. А тут и дети духовные Аввакумовы, прослышав о беде, прибежали поохать над батюшкой, а буде надобно, и оборонить. Обружились кольями, заложили ворота тяжелой березовой слегой, расставились вдоль оградного заплота.
Отчалили от пристани огрузшие корабли, укутала, скрыла их в просторах Волги навечерняя сутемь, разбрелся по домам утихший люд, да не весь: в потемках тихими ватажками притекли ко двору Аввакума, и вот уж орава человек с тыщу забурлила, распыхалась. Дикошарые, во хмелю, мужики с дубьем да бабы с рычагами-ухватами криком крыли друг друга. В суете и гвалте шныряли в толпе попы подвластных Аввакуму церквей, толкались, подныривали под руки, зудили людишек кто как может. Верховодил бунтом поп Сила, подмогал ему вертлявый дьяконец-зельепивец из Желтоводского монастыря Ивашка Струна – тулово бочонком, лицо блинцом, и бороденка округло стрижена.
– Гнать Аввакумку, ежели не помёр еще! – надсаждался Струна. – Не протопоп он нам! На то указу из Москвы нетути!
– Верно-о, миряне! – сучил кулаками поп Сила. – По воле своей самозванит! Расстрига он! Выперли из Первопрестольной, тамо он все церкви Божии неистовыми проповедями вконец запустошил! Теперя, одначе, к нам переметнулси-и, житья не стало!
Осада взревела:
– Удушим вражину! Кабаки закрыл. А оне царёвы!
– Токмо по склянице на праздник!
– Нашенские пастыри нам добры-ы. С ними всяк день – гуляй душа.
Не вынесла угрозного реву Настасья Марковна, расслабленно пошатываясь, оглаживая раскрыленными руками бревенчатые стены сеней, вышла на крыльцо. Трое из осаждавших молодых удальцов забрались на высокий забор, свесили ноги, но спрыгнуть во двор не смели. Они-то и замахали на толпу руками:
– Тишь-ко! Матушка тамо!
– Хворая, вишь!
Осада поутихла, перешептывая от одного к другому, что там содеялось во дворе. Перешептались, загалдели:
– Матушку, государыню, не обидим!
– Добра Марковна! Люба нам!
– Не боись, протопопица. А сам-то пущ-щай кажет себя миру!
Хоть и смутно вплескивались в хоромину шумы, но по ярости выкриков, неубывному гуду Аввакум понимал стряхнутой болью головой – беда ломится в двери и негоже ему, протопопу, встречать ее лёжа. Отвел оберегающие ладони домашних, сел, свесив с колен бессильные руки, чая света помраченным глазам, ждал, когда перестанут зыбиться половицы, откупорится слух. Вяло и вроде не в своей голове пошевеливались мысли, и были они туманны, раздерганы на пряди, будто одна мутная волна накрывала другую. Сквозь ватную затолочь в ушах дальним шумком, продувным посвистом проникали в него придушенные выкрики:
– …тебя, матушка, и деток не тронем!
Голоса женушкиного было не разобрать, но Силино уханье филином – боталом долбило в темя:
– Люд сам церкви блюдет, а не он, подкидыш московской!
И другой, со всхрапом, вывизг Струны:
– Ишь, рукосуй, язви его, явилси-и! Мене за пустинку сущую тако в клиросе заушил – три дни в горшке звон малиновый плавал!
– О-ха-ха! Правду баит! Всем городом сбегались послухать!
– Таперь самого заушим да в Москву для помину стужим!
– Сиди-и там в тиши, а нам грамотки пиши!..
Заворочался, запыхтел Аввакум от бесстыдной лжи и сорому, поднялся было на ноги, да насели домашние, повисли на плечах, придавили к лавке – не выходь к злыдням, растолочат, как горох в ступе. Сидел, вслушивался. Не понять было, что выкрикивала Марковна, голос ее мяли другие оры:
– Твои слова, матка, на вей-ветерок сказаны!
– На пусты леса кукушкин звон!
– Пусь-ка выносит наши денежки! Многонько небось надрал с миру, пес рыскучий!
– Лю-юд! Ломим ограду! Катай его, сволоту, покель не отдаст!
– Об чем орут? – Аввакум глядел на дверь, на домашних, смутно понимая по их испугу – вот-вот случится жуткое. Евсей, пуча обезумевшие глаза, дергал белыми губами. Справился с ними, проорал в лицо Аввакуму:
– Деньги просют! Отдай!
Домочадцев била трясовица, поддержали в голос:
– Отдай! Матушку раздавят!
– Сбезумили! Всех порешат и робяток малых!
Денег податных, задолжных, с грехом пополам, но собрал протопоп полностью, но это были патриаршей казны денежки, за них особый спрос и розыск. А набралось два кошеля-кисы, да все больше серебряными чешуйками – ефимками. Как их отдать? И не отдать мочи нет. Окружила беда Аввакума, смертынькой близкой осетила, как муху, не вырваться, не порвать липкие тенёта. Впервой вот так-то сокрушило протопопа людское озлобство.
– Отдайте, – слабо шевельнул рукой. – В сундуке они, в боковушке.
Распорядился, обронил голову и сидел, отстраненный от себя и других. Евсей метнулся к сундуку, выхватил кожаные, округлые от монет, тяжеленькие кошели, выбежал на крыльцо. Стрелецкий десятник в зашнуренном красном кафтане, с пистолью за поясом, с обнаженной саблей в руке, увидя принесенные деньги, пошарил глазами по двору, приказал:
– Ворота не отпирать! Телегу к заплоту, живо!
Подкатили высокую телегу, десятник взобрался на нее, высунулся по грудь из-за забора. Притих народ, кто озорно, кто мрачно глазел на него снизу. Десятник поднял над головой кошель, потряс им:
– Пою-ют! – приложил к нему ухо. – О розыске царском над вами панихиду поют!
– Ты бросай давай!
– И мы споем, как их пропьем!
Он занёс руку и было бросил кошель в толпу, но помедлил, распустил шнурок, выгреб горсть серебряных ефимок и, широко, как сеятель, метнул в толпу. Веер денежек карасёвой чешуёй облестил народ. И снова, и опять десятник загребал полной горстью ефимки, пока не опустошил кошель. Он и его швырнул вниз.
Клубился люд, ползал по земле, ладонями подхватывал пыль с денежками, прятал в пазухи и за щеки. И не кричал боле: елозил, сопел, давя друг друга, да матюгался весело.
И второй кошель растряс десятник, охлопал руки, спрыгнул с телеги. Столбиком замерла на крыльце Марковна, глядела перед собой запустошенными страхом блекло-синими глазищами, постанывала.
Увели протопопицу в дом, усадили на лавку рядом с Аввакумом. И все бы ништо стало, да вновь дремучим бором в непогоду загудело с улицы, вымело из хоромин налаженную было тишину и покой.
– Нашими ж деньгами откупилси-и!
– Лово-ок!
– Ишшо чаво-о!
– Рушь вороты! Навали-и-сь!
Наперли скопом, затрещали створы, прогнулась коромыслом березовая слега. Отхлынули и снова волной-тараном:
– И-ы-ых!!!
Отпрыгнули от ворот стрельцы, нацелились пищалями. С треском расхлобыстнулись створы, и взъерошенная, жаром пышущая толпа, давясь, ввалилась в усадьбу. Стрелецкий десятник побледнел, пальнул поверх голов, следом громыхнули еще пять пищалей. Споткнулась орава, пороховой дым сизой тучей заволок двор, в туче удушливо матерились, бестолково метались тени, но все рассеялось вместе с дымом. Опустел двор. Озабоченно хмурясь, стрельцы стряхнули из пороховниц в стволы колесчатых пищалей по мерке пороха, сыпанули сверху дроби, вогнали пыжи и крепко утолкли их шомполами. Приготовились, пождали время, однако ко двору никто не приступал. Кричали издали всякое – грозили, срамили. И когда с помощью жильцов протопоповых водрузили на место ворота, никто не принудил стрельцов хвататься за пищали. Так же споро подвинули к заплоту телеги, застлали их досками – соорудили рундуки, чтоб ловчее отстреливаться.
Сентябрьская ночь зачернила город. Кое-где в закоулках суетились огоньки, пропадал, то вновь волновым прибоем подкатывал людской гомонок, опять отхлынывал и глох в темноте, как под лохматой овчинной полстью.
Десятник вернулся в хоромы. Аввакум стоял на вечерней молитве с домочадцами. Он не мог класть земные поклоны – кружилась голова, стоял на коленях, читал по памяти из псалтири:
– Поспеши, Боже, избавить меня, поспеши, Господи, на помощь мне! Да постыдятся и отступят враждующие против души моей! Преклони ухо Твое ко мне, услышь и спаси мя…
Десятник достоял со всеми до конца службы, дождался, пока протопоп разболочётся, перекрестит, благословляя на ночь родню и детей духовных, сам подставился под благословляющие персты. Аввакум с виду был здрав, не было видно и нашлепки на голове, ее крыли расчесанные волосы. И поступь твердая, и глас рокочущий, одно казало смуту душевную – неспокойный блеск слюдисто гнездился в глазах под хмурью стрижиных бровей.
Стрелецкий десятник пришел сказать горькие слова, не было у него других.
– Бежать тебе стало, батюшка. Теперь же, не мешкая, – проговорил, как приказал, твердо, не тайничая перед челядью, – по темноте утянись от греха. Отсидись тамо-где, а повыветрится из людишек угар да воевода вернется, тогда уж к нам жалуй. Наче порешат.
Понимал Аввакум свое положение, но сомнение высказал: как же детки, Марковна как же? И на кого церкви покинуть? На попов-замотаев? Да они в день один превратят церкви в кружала питейные, в сараи плясочные. Вон сколь их, воронья, из пропасти чадной повылетало! И всякий гад на свой лад. Исклювят души останних добрых христиан. Так как же?
– Бог не попустит, свинья не сожрет! – Десятник клацнул саблей в ножнах. – И червь капусту съедает, да сам вперед пропадает.
Во дворе громыхнул выстрел и, как бичом, стегнул по сидящим в хоромине. Жильцы подхватились с лавок, замышковали суматошными глазами, вверху заплакали детишки. И тут же в дверь ввалился стрелец, смахнул с головы шапку, поклонился, как боднул Аввакума.