Гарь — страница 27 из 92

– Приступают! – Стрелец ткнул пальцем в плечо. – По душу твою, батька, ве-есело прут! Бревно-колодину подтащили и у ворот бросили. Матерно сулят великую поруху содеять: стены пороком ломить, а дымоходы и окна заткнуть накрепко, чтоб, как барсука из норы, вынудить. Все мы близь смертки стоим, что деять-то?

– Дуй назад! – прикрикнул десятник. – Да скажи имя – нетути протопопа… Да погодь, сам скажу. А те, батюшка, азям бы вздеть да следом за нами, а там на суседский двор прошмыгнешь и к дальним воротам. Я покажу, мне лазейки знамы. Выпущу тя, ворота городские зазявлю, поди ищи – пропал протопоп. Порыщут-понюхтят да отступятся. А матушку и детишек не тронут, не-ет. Оне хоша разбойные, да все не басурмане.

Простился наскоро Аввакум с детками, обнял Марковну и перекрестил. Попросил у детей духовных прощения, взял посох и покинул хоромы, горбясь под легкой котомкой. Не впервой уходил так-то вот – не по своей воле, – крадучись в ночи татьей.

Выбрался за город и не гадал, куда дорожку выбрать, ноги сами несли по Костромской к брату во Христе Даниилу. Шагал долго, отмахал верст тридцать, утомился, свернул к Волге. На берегу набрел на сгнивший струг: осталось от него днище, да торчали гнутые ребра без бортовых досок, отчего походили останки струга на большой и белый скелет рыбий.

Сел на камень, возле положил котомочку, на нее посох, скрестил на коленях руки, опустил на них тяжелую голову и вроде забылся.

Глухонемая ночь баюкала томного Аввакума, обволакивала сонью. Ничто не спугивало чаемого покоя. Ласковый ветерок мырил воду, гнал легкую зябь, иссиня-черную глубь неба утыкали яркие шляпки звезд. Они густо теснились там, срывались в Волгу и, посверкивая на пологих волнушках, живо вьюнили к Аввакуму, а у ног его, вильнув светлыми хвосточками, выплескивались на берег и, что-то шепелявя, зарывались в песок.

«Сколько же их в песке? – не дивясь, в полудрёме, плёл думу протопоп. – За веки веков должно нападать поболе, чем ноне в небушке», – повел глазами вдоль берега – не узрит ли въяве вороха наплесканных Волгой звезд? Он поворошит руками их свет несказанный, зачерпнет ладонями и выструит наземь голубенью мерцающий дождь и, может, расключит извечную для ума тайну – что оно, звезды? И тут вроде кто шепнул, вроде ветерком принесло слышанное в детстве: «это ангелов глазоньки смотрят на нас, грешных, промаргиваются, роняя на юдоль земную горючие печалинки слез».

Так и сидел рядом с брошенным за ненадобностью остовом струга, чувствуя себя таким же ненужным.

«Ну почто я, раб суемудрый, возомнил в себе Моисея, тщась вывесть из душ христианских морок сатанинский, а сам мирюсь в сердце своем с гордыней вражьей? Али так-то уж свят, что токмо пеленой обтереть да в рай подсадить? О горе-горе! Над людишками малыми столпом вышусь, а пред большими в грязи у ног червячусь. Ан было же, было! – казал на корабле воевода Шереметев парсуну свою, кистью еретиком ляшским намазюканную, хва-а-астал, ждал похвальбы, а я обнемел, токмо в мыслях своих обличал его тайно: «Беда с тобой, человече! Рожей своей говенной на доске, яко икона намалеванной, куды на божницу ко святым суседишься!» А надо бе на все раздолье гласом живым взреветь – дай-ко, адушко горькое, во лбу пощупать тя, не проклюнулись еще рожки те?! Не взревел, раб, на грозного боярина глядя, поопасся, мол, время позади нас, время перед нами, а при нас его нету, нету и парсуны богомерзкой, все только блазится. Увы, мужичьему рассудителю! Клювом сопливым поклевал Аристотелеву книгомудрость безбожную, нахватал всего, не жуя, и уж сам замудровал по-эллински о Господнем времени. А оно не каравай хлебный – отпластал кус, потом не приставишь, его пластай хошь на сколько ломтей, ему все едино: было оно, есть и во всякий срок цельно пребывает. Рознит его лишь зловредное мечтание человеков, посему неможно православному, одного Бога боящемуся, на ересь зрети и немтырем жить. Обличай ее всюду, где ни высунется, сшибай со змеищи главу за главой, каленым глаголом, аки головнёй, прижигай выи, чтоб обесплодилось гадище, ересь агарянская. Вон она – тучей аспидной нависла над закраем отчины, прет и пучится из гнилого угла латинянского, клубится зловонными лохмами, плюет плевелами, наваливается на обитель Пресветлой Богородицы брюхом ненасытным и мечет-мечет заразу боговредную…»

Уж и звезды смыл с неба рассвет росный и заалела на восходе горбушка солнца, а протопоп всё сидел, свалив голову на руки, убаюканный вкрадчивым шуршанием волн. И так же вкрадчиво, лениво пображивали в голове мысли, тонюсенько названивали, будто льдинки о край ковша, и Аввакум под их телепанье из яви вплыл в полусон ли, в полуобморок. И так-то зримо предстал пред ним юнош-белоризец с лицом тихосияющим, задумчивым. Смотрел на него протопоп, и в отпущающем его непокое утешалась смятая было сомненьями душа. Улыбнулся светоносный предстатель, всё проглядывая в Аввакуме, всё понимая, и протопопа объяла лёгкость облачная, перистая, словно выпростался из пут телесных и так же, как юнош, завис над землёй.

– Откуда ты, отрок светлый? – робея от высокого восторга, шепнул он.

– Я, как и ты, из Дома Пресвятой Живоначальной Троицы.

И восхитилось, но и озаботилось сердце протопопа:

– Как устоит Дом Святый пред злоязычных латинян и махметов?

И успокоил юнош:

– Не предаст Господь имени своего в поношение чужим языкам. – Посуровел, вознес перст. – Токмо сами не прельщайтесь суетными прелогами земными. Сами.

И стал отдаляться от Аввакума, а ему до стона сердечного надобе стало договорить с ним о земном своем. Он сонно посунулся вперед за юношем и… свалился лицом в Волгу. За спиной кто-то весело гыкнул, спросил:

– Спужал? Прощай ради Бога!

В натянутом на уши поверх камилавки сером колпаке, в долгополом сборчатом азяме, низко подпоясанный кожаным ремнем, Аввакум стоял на коленях в воде и не сморгнувшими сон глазами косился из-за плеча на подошедшего мужика.

– Хворый никак? – помогая Аввакуму подняться, басил мужик. – Али сонушко свалил? Этак, петухом с шестка и кувыркнулси, не прокукарекав.

– Ты кто? – спросил протопоп, не понимая, явь это или сон? И куда подевался светозарный юнош?

– Пахом я, костромской посадский человек! – весело скалился мужик. Был он опрятен, сероглаз, в рубахе до колен, сапогах. – Туто-то с брательником вербу-талу на протоке рубим, корзины плетем, короба, корчажки.

Протопоп хмуро глядел на топор, вправленный за пояс мужика, на нож-засапожник, торчащий из голенища. Видя настороженность Аввакума, посадский успокоил:

– Не тати мы. Это имя зверь ли человек – все едино. Обухом по затылку – и молчок. А мы во Господе живем, по заповедям, а как же! – Разговорчивый посадский плел словеса бегло, пришвыркивал воздух губами, вроде прихлебывал кипяток. – Да я уж како время тут за тобой углядываю, и в толк никак не входило – чего это на берегу? Ведмедь какой пятнит, або человек. А как чуток развиднялось, учал сюды подступать тихохонько, а ты возьми и свались… Не хворый?

– Ночь всюё отшагал, пристал маненько, – отжимая полы азяма, объяснил Аввакум. – Далече до Костромы-то?

– Да верст пять! – мужик хохотнул, видно было – сам радовался встрече с человеком, которого принял было за зверя берложного. – Как есть пять, токмо коломенских! Да не жамкай лопатинку-то, весь до нитушки обмок. Разболокайся, одежку на кусток надерни, ветерок ее обыгат, а и солнышко како браво выпячивается, обсушит.

– А-а, – отмахнулся Аввакум, – на мне, как на печке.

– Ну, коли так, то так. Пошли к таборку, – мужик откивнул головой. – Тамо-ка, за леском. Мы уж было домой собрались. Воз навьючили, увязали, да не посмели на темноту глядя. Балуют по дорогам бедовые людишки, а ночи ноне глухие, воровские.

Протопоп шел за Пахомом мокрый, только в плотных высоких сапогах было сухо, чуть зачерпнул голенищами водицы. Подошли к балагану, крытому слежалым, почерневшим сеном, рядом громоздился высокий воз нарубленного тальника, увязанный веревками. У остывшего кострища, понуря голову, стоял соловый конь с черной гривой, пофыркивая над лежащей на земле старушкой со скрещенными на груди иссохшими руками. Над ней на коленках покачивался, плача, мальчонка с попрошайной сумой, надетой через плечо, гладил ладошкой по лицу страдалицы. Рядом переминался с ноги на ногу молодой мужик, брат Пахома, тискал в руках кнутовище.

Тут же у балагана Аввакум приметил родничок, снял котомку, положил посох. Родничок бил из земли прыткой струей, лопотал, перекидывая желтые песчинки, манил угоститься живой водицей. Протопоп зачерпнул пригоршней, хлебнул ее, студеную, аж заломило зубы, охнул, стащил с головы колпак. Еще зачерпнул из родничка, обдал лицо и снова охнул, как обожженный.

– Чисто кипяток! – помотал головой, отвел от глаз космы, утерся колпаком.

– Да ты ж поп! – дивясь, выкрикнул Пахом. – Ну тебя сюды Бог послал, батюшко! Тут эвон чё стряслось!

И пока протопоп поднял котомку, взял в руки посох и колпак, подошел к старушке, Пахом успел отскороговорить:

– Нищенка отходит, а ты поп как раз. Пока я тебя на берегу разглядывал, оне сюды и прибрели, а она сразу и давай помирать. Да ишшо и ребятенок при ей!

Подошел Аввакум, глянул – помирает. Выпростал из-за ворота азяма наперсный крест, опустился на колени перед страдалицей. Мальчишка хлюпал, глотая слезы, тормошил старушку, ныл однотонно:

– Ба-аушка, че мне отка-ажешь-то? Ба-аушка-а!..

С лица нищенки уже стекла жизненная явность, и на лоб, на щеки напудривалась густая бледность, заострялся свечной проглядности нос, но губы, стянутые нитками морщин, все же обороли последнюю в жизни немочь, вышептали останним выдохом:

– Суму, внуча, и тропку к церкви-и…

С последним вздохом нищенки Аввакум приложил к губам ее крест, будто поставил конечную вешку на страстном пути, прочёл отходную. Пахом с братом пошептались, решили не везть покойницу на костромское кладбище.

– Недалече погост есть, колысь тамо отруб был, люди жили, церковь стояла, да поляки в самозванщину все спалили до угольев. Мимо поедем, тамо и схороним.