Сбросили несколько вязанок тальниковых прутьев, иссохшее тельце божедомки уложили на их место, туда же подсадили мальчонку, тронулись.
Коня вел под уздцы брат Пахома. Поскрипывал, покачивался воз, баюкал на вербной перине тельце усопшей, в ногах ее сидел нахохленным галчонком внучек, прижимая к груди нищенскую сумку с подаянными кусочками.
Аввакум ступал за возом тяжело, думал свое, вполуха слушая болтливого корзинщика.
– На погосте том поляков дюже много зарыто, да подальше от православных. Они хочь и во Христа молятся, да все по-своему, все-то у еретиков тех супротив нашего умыслено: осеняются на левое плечо, кресты носют о четырех концах, поклонов земных не кладут, во как! Потому што Бога истинного не знают, во тьме бредут, а глаголить учнут, то одне шипы-пшепы из горла выдавливают. И все-то не по-нашему! Сказывала матушка Меланья, удумали накрыть нас, как перепелов, сетью католической да к стремени антихристову подвесть под благословение копытом. Еле отмахались. Вишь чего умудрили – царя-батюшку Михайлу Федорыча, вьюношу совсем, смертью злою сказнить. Набродом воинским доскочили до этих мест, а далее им тропки неведомы. Ну-у, костромские – люди боевские – пожалуйте, сведем куда вам надоть. И повел их Сусанин Иван, что во-о-он в той, отселе не видать, деревушке жил, все места гиблые знал. Ну привел к хорошему месту и увязил всех в болоте. А как же? Наш народ таковской: держит утварь и конь паче икон. И дюжий. Свой век уживет и от другого отшимнет. И доселе в посаде Матрена Сусаниха, сродница Ивана, живет. Годков давненько за шесть десятков, а всё баба ёрзкая, язычок что у змеи клычок. Троих мужей уездила, а зубьё в роту все целехонько! Она и счас всякого супостата в дебри уманит и затрясинит. Бойкая! Воеводе дерзит. Тут, вишь ты, поблажка царская роду их Сусанинскому во веки веков положена. Матрену не замай!
Похоронили нищенку, прочел Аввакум над могилкой просьбу ко Господу, да спасет и приютит душу ее бесприютную во царствии Своем, пропел «Со святыми упокой», и поехали. Теперь Пахом угрюмо молчал, шагая за возом, строго глядел под ноги, вздыхал. А скоро и монастырь Ипатьевский выпятился из леса к Волге, а вдали маковки церквей градских из-за стен выставились, будто вершинки еловые с крестиками зелеными.
– Кострома! – объявил и заулыбался Пахом.
Остановились передохнуть, помолиться на купола, на звон колокольный. И мальчонка, на возу сидя, крестился истово, ширил потерянные, выплаканные до суши глаза в неведении – что теперь деять одному во широком миру, как сиротине добывать хлебушко.
– Ну-тко, миленькой, спрыгивай. – Аввакум протянул руки, и мальчонка обрадованно соскользнул с воза в его ладони. Протопоп, жалеючи, гладил его белобрысую головёнку, словно ласкал отбеленный солнцем льняной снопик. Парнишка притих, утаился в бороде протопопа, млея от незнаемой ласки и страшась ненароком лишиться ее, как ненароком обрел в огромном добром батюшке.
Простился Аввакум с Пахомом и братом его, взял парнишку за руку и стоял на росстани, провожая глазами постанывающий на ухабинах тяжелый воз.
– А нам, детка, во-он туда, – показал посохом на монастырь. – В нем нам большая заботушка.
Шли, не бежали. Мальчонка с сумой через плечо поспешал рядом, шлепал, как гусёнок, голыми ступнями по наезженной дороге, крепенько ухватив ладошкой палец Аввакума.
Скорбное думалось протопопу о изгнавшем его люде: ведь вел их, как теперь парнишку, вел за руки по стезе праведной в ладу с Божьими заповедями. И каждого макал в иордань своего сердца, а люд его, протопопа, прогнал.
Скорбел Аввакум, однако не винил их, вину всегда и теперь укладывал на свою душу – пусть очищается, всяко терпя печали и утраты ради Господа. Знать не как надобе учительствовал.
Аввакум сглотнул подкативший к горлу комок: а сколь трудился сгрудить паству под скинь спасительную! А оне заворчали и от церкви отбились. Не всем скопом, но во множестве! В мороке бродят – слепые слепых поводырят – беснуются, как гнус перед дождем, жди беды: в народе, что в туче, в грозу все наружу выпрет. Тут уж так – клади в зепь орехи, да гляди – нет ли прорехи. А что с ним, протопопом, содеяли, так это не гроза еще, а токмо ненастье малое.
Надеялся Аввакум повидать игуменью, мать Меланью, утешиться беседой исповедальной, тихой. И на Ксенушку глянуть, как она тут, в послушании, душу правит. Потом уж в град Кострому к другу верному Даниилу за сердечным советом. Сядут друг перед другом, как бывало прежде у Стефана в Москве, и станет Аввакум со смирением внимать Даниилу златоустому, знамо, речь красна слушанием, а беседа смирением.
С волнением подходил Аввакум к воротам святой обители, знал, здесь в келье дома чудотворцева бабка Алексея Михайловича, чадолюбивая монахиня Марфа, молила Господа – да не ввергнут на шаткий престол российский, яко на Голгофу, сына Михаила, малолетку несмышленого. А и было чего страшиться, смута который год висла гарью болотной над Русью, выморочила умы и сердца хужей мора чумного, жоркого. Как не сокрушиться сердцу материнскому за кровиночку свою, чадо милое, у Бога вымоленное.
У ворот стоял возок, повапленный лазоревой краской, теперь вышорканной, облупленной. И конек пегий с отвислым брюхом дремал в оглоблях, немощно отвалив дряблую губу. Упряжь, когда-то богатая, ныне тускло проблескивала медными заклепками и вставами, а небрежно кинутые на спину витые шелковые вожжи давно измочалились, висли до земли мохнатыми гусеницами. Конек переступал ногами, звякала ослаблая подкова, всхрапывал во сне, роняя с губы немочную слюну.
Подошли к возку, остановились. Протопоп снял колпак и камилавку – жарко стало голове, пусть ветерком обдует.
«С боярского захудалого дворища возок, – прикинул Аввакум. – У справных все в дорогом наряде. Кони их и сами, стар и млад, разнаряжены, будто сплошь женихи».
На облучке возка сидел согбенный старичок-кучер, клевал носом, к нему от монастырских ворот шла высокая старуха в желтом летнике, красных сапогах. Кику на голове крыл шелковый плат, в руке несла скляницу со святой водой. Подошла, раскланялась с Аввакумом. Протопоп догадался – Сусаниха. И имя вспомнил:
– Доброго здравия, сестра Матрена!
Старуха придвинулась вплоть, уставилась в Аввакума своими костромскими, цвета болотной ряски, ведуньими глазами.
– Здрав будь и ты, – низким дьяконовским басом пожелала, кланяясь, Сусаниха и вроде прочтя в лице его: зачем он тут, по какой неволе, жалеючи покачала головой. – Плакотно мне, на тебя глядючи, Аввакум… К игуменье Меланье сокрушение сердца своего несешь… Да не отпрядывай от слов моих, не жеребчик уж, а конь уезженный. Вижу, к ней стремишь, к ней, утешительнице, а она в скиту дальнем, в посту строгом молится. Как три дни назад протопопа Даниила Волгой отселя на гребях в Москву сплавила, так удалилась и заперлась. «Лихое приступило времячко, – сказывала. – Антихрист при дверех храмов православных толочется и уж многих людей спихнул с пути Божиего».
– Истинны слова ее, Матрена. Нигде от дьявола житья не стаёт. – Аввакум понурил голову, побугрил желваками, спросил тихо, не разжимая зубы: – У вас-то тут што содеялось?
– А то и содеялось по наущению дьяволову, – зашептала Сусаниха, – Даниил опосля заутрени учал проповедь долгую говорить о пьянстве, о блуде кромешном прихожан наших и воеводу, Юрья Аксакова, кобеля сущего, в том же укорил. А воевода в церкви стоял со всей своей пьяной свадьбой, голов в тридцать, ну и не снёс укоризны, метнулся, ревя, к протопопу и при всем народе так-то залещил по щоке Даниила, тот аж отлетел и сшиб налой с книгой священной.
– Воевода?
– Ну дак сам! Голова у него сроду набекрень, – Матрена округлила глаза, промигнула по-совиному. – За волосья сцапал и как есть, в ризах, поволочил из церкви, а там уж, в ограде, всем скопом истолкли до смерти и под стену бросили. Ладно, добрые прихожане – не все ж озлыдились – отходили протопопа да ввечеру на телеге вместе с игуменом Герасимом, тож изувеченном, сюды втай примчали.
«За что такая изголь над нами? – в замешательстве думал Аввакум. – Почто одичал и зарастает путь, Тобою указанный, а антихристов ширится? Неужто пойти Руси по путям пагубным?»
Ответ не являлся на ум, кружил вокруг да около, но и уже пугал знобящей догадкой – не по умыслу ли скрытному сгоняют с мест старших священников, хранителей обрядов отеческих? Да они ж есть скрепа православию! И кто и кого на их места налаживает?
Тут и припомнились слова бестии – воеводы Шереметева, – грозно выкарканные в лицо ему: «Дурак ты, протопоп, все-то лаптем щи нахлебываешь, все-то добрых новин дичишься, а времена настают другие, веселые времена! Соскребут плесень затхлую с вашего брата скребком просвещения, сдуют пыль душную и копоть. Вот ты, поп, на парсуну мою глядя, аки волк ощерился, а ведомо ли тебе – сам великий государь-царь да другой государь велий Никон-патриарх тож изволили свои лики на досках запечатлеть? Красками ляшскими!»
Не поверил тогда Аввакум в блажь его несусветную, хотел было проклясть еретика самомнивого, да приспешники сатанинские схватали, опутали вервием и с хохотинками скоморошьими спихнули за борт в Волгу.
– Как знаешь меня? – спросил Аввакум. – Вроде не встречались.
Сусаниха насмешливо завиляла головой:
– Ёшеньки ты мой! Эт ты, батюшка, меня не встречал, а я тебя много раз. – Матрена улыбнулась, затеплила глаза. – В Юрьевце бывала, в соборной церкви Входоиерусалимской обедни стаивала. А уж как ты, батюшко, возглашаешь «Отцу и Сыну и Святому Духу-у!»… Как есть труба ирихонская. И сердцу вострепение до оморока, и в ногах трусь. Как же не встречала? Встречала! Вот таперь гляжу на тя, на машкарад твой и вот чё думаю: уж не прогнали, как Даниила? Эва и отметина во лбу под волосьями залеплена.
– Што скажу тебе, жоно? – уклонился Аввакум.
– И не сказывай, батюшко, – отмахнулась Сусаниха. – В Ирусалиме и то собаки есть.
Сказала и упрятала улыбку в подковке губ, а глаза ее, затуманенные скорбной поволокой, все что-то высматривали в лице протопопа. И ничего-то в ней не было от злой ведуньи, врал небось болтливый Пахом, но заговорила Матрена, и протопопа ознобило от слов ее вещих: