– И Ксенушку не ищи… Пропала девка. Надобе станет, сама сыщется, – посоветовала ли, приказала ль. – А сиротинку-мальчонку к себе возьму. Пущай живет при хлебне, а то вона какой хилой, хворает, че ли? Ну, это я справлю, я могу.
Откупорила скляницу с водицей, бережно отлила в ладонь и оплеснула чумазое, со светлыми промоинками на щеках личико парнишки, приговаривая:
– Как с гуся вода, как с лебедя вода, так с тебя, мое дитятко, вся хвороба.
Утёрла подолом мордашку, взъерошила пальцами светлые волосики.
– Дал тебе Бог живот, будет и здоровье, – потрепала за щеку. – Ну што, молодец, спомогло?
– Ага-а! – оживился, проблеснул глазёнками парнишка. – В хлебню-то мине куды-ы с добром!
– Ну и поехали, – взяла за руку. – Кланяйся батюшке.
Мальчонка часто, в пояс, откидывал поклоны доброму человеку, степенно поклонилась Сусаниха. Старичок-кучер подобрал вожжи, сидел на облучке, прямил кривую спину. Матрена подсадила приёмыша в возок, взгрузила себя на красный рундук, придержала рукой дверцу.
– Прощай меня, батюшко Аввакум, – попросила. – Горе, оно от Господа, а неправда от дьявола, а уж что мучит, то и учит.
Стукнула дверка, подмигнуло слюдяное оконце, напрягся, всхрапнул коняга, заскрипел, покатился возок.
Долго стоял Аввакум, провожая тоскливыми, серым пеплом подёрнутыми глазами убегающий возок и впервые восчувствовал, как гнетет человека одиночество, давит плитой могильной, плющит неприкаянную душу. Стоял, удерживал рвущийся из нутра волчий вой морозный, стеная – как же воистину бывает долог день божий! Всего-то ночью только распрощался с Марковной, с детками, с племяшами, роднёй близкой и дальней, а поди ж ты… Брёл в Кострому к брату во Христе Даниилу ночь с полднем, а блазится, век одиноко пустынничает.
Вот она, Кострома, без друга-протопопа пугающая хладом, словно поддувает от стен ее каменных, как из погреба, льдом утолченного. Не встретит Данила, не обнимет, не утешит мать Меланья беседой тихой, не знамо куда подеялась доча духовная Ксенушка и мальчонка, обретшийся Божьим промыслом, скрылся в пыли дорожной. Только и оставил в горсти Аввакума легкую теплинку птичью, словно отогрелся и упорхнул пташонок пуховый, с земли стылой подобранный.
Рухнул на колени пред куполами монастырскими, уткнулся горячим лбом в дорогу, моля прощения, что не смеет явлением своим навлечь беду на невест Христовых. Они-то, бедненькие, напуганы бурей, воздвигнутой супротив Даниила грозным воеводой, а узрев его, Аввакума, обомрут от страха, вот-де, мол, новую напасть приволок к ним из Юрьевца, своей нам мало! И как не пожалеть их, миленьких, сестры знавали его, часто обитали в подначальных ему монастырях. Знать, неможно войти, затеплить свечу. Вон и ворота перед ним, одиноким, запирают до времени.
И вскричал отчаянно в сердце своем Аввакум: «Лю-юди, што содеял вам? Слепцам нес прозрение, воздвигал расслабленных от одра смертного! Чем отблагодарили меня? За манну – желчь, за воду – уксус!»
И вострясся нутром от промысленных всуе слов Исуса, яко вперве, до него, сам исторг их из своего сердца. Покаянно забухал в грудину кулаками, возопил, плача:
– Христе мой! Бог мой! Не сирота человек в любви к тебе! Светлым Твоим Воскрешением навеки сокрушено одиночество! Прости и помилуй мя, Господи!
Поднялся. Утер покаянные слезы, подхватил с земли котомку и, минуя хмурые ворота обители, побежал скорым шагом вниз, к Волге.
На попутных телегах, где в лодке, где пешком Аввакум добрался до Ярославля, а это, почитай, уж Москва. У придорожного голбца помолился почерневшему от непогод образу Николы Мирликийского, подумал, не на этом ли месте нововыбранный на царство Михайло Романов, прибыв с матушкой из Костромы, ждал послов от всего земства русского, дабы под руки, под звон колокольный въехать в радостную столицу?
Аввакума никто не встречал, но и не оборотил назад, да и знакомцев в Ярославле не было, кроме епископа Павла, горячего в вере, со всплывчатым сердцем, но скоро отходчивым. Но повидать его годил, да и как знать, что с ним, может, тоже скитается. Добро, если в Коломне епископствует, был такой слух. Подумал так о Павле и не зашел ни в одну церковь, узнать о нем, с тем и покинул город.
На девятый день бегства из Юрьевца на ночь глядя Аввакум прошел Сретенские ворота и, минуя заставы и рогатки, пробрался неузнанным до Казанской церкви. Было совсем темно: рядов и лавок на Пожаре не разглядеть, небо вдали за Неглинной нет-нет да ополаскивало бледным светом и нескоро докатывалось сюда притишенное далью сердитое ворчание.
Сторож торговых рядов разглядел наметанным поглядом одинокого человека, опасливо подошел, кашлянул.
– Мир добрым людям, – поклонился он и перебросил из руки в руку увесистую колотушку. – Сон не долит, подушка в головах вертится? Али кости к ненастью ломит? Вишь как взблескиват? То огненный змей кому-то денежки бросат. Не табе?
– Не вяжись, знай дело, – попросил Аввакум. – Я к Ивану протопопу гостевать иду.
– Да ну? – подхватился дозорный. – Ты его тут никак не обрящешь!
В свете близких теперь молний Аввакум вгляделся в мужика. Был он широкоплеч, в плетенном из бересты дождевике, застегнутом наглухо деревянными пуговицами, с трещоткой на поясе. И холодком ознобило Аввакума, не от грозного вида стража торгового, а от слов его. Да неужто и на Москве их брата-протопопа лишают мест, ничтожат? Однако страж как напугал, так и успокоил, того не ведая.
– Не живет тутако наш батюшка, – щурясь от слепящих вспышек, заговорил он. – Хоромина его, слышь ты, худа стала, подновляют, так он пока на подворье ртищенском проживат. О-ой, ты че-о-о! – Сторож присел, испуганный уж совсем близкой вспышкой, схватил Аввакума за полу азяма, потянул к стене под скат церковной кровли.
Великие молнии простёгивали чернильное небо. Яркие промиги их высвечивали из тьмы гроздья соборных куполов. Бледно помельтешив перед глазами, они тут же с грохотом проваливались во мрак, и наступала глухая тишина, лишь тоненько постанывали ожученные громовым раскатом невидимые колокольни.
– С-сухая гроза! – ежась, завскрикивал страж. – Как раз убьет!
И новый сполох молнии. И опять от верхушки до комля Спасской башни зазмеились синие зигзаги, забрызгали золотом искр, будто кто незнаемый раз за разом бил тяжким кресалом по шатровому шпилю.
– В-вдарил булат о камень палат! – дергался дозорный.
– Ужо линнет! – Аввакум потуже надвинул на глаза колпак.
Но дождь все не налаживался, хотя тучи мрачным табуном жеребых кобыл, топоча громом, быстро мчали над Боровицким холмом, пока одну, вожачиху, не охлестнула, как подпоясала, широкая молния, и она, сослепу навалясь на острие шелома Ивана Великого, распорола громовое брюхо. И хлынул обвальный, парной ливень. И поддул из-под туч низовой обезумевший ветрище. Он крутил струи, свивал их столбами, швырял пригоршнями в лицо протопопа хлесткой каленой дробью.
– Чертова свадьба, – ругнулся Аввакум и сплюнул.
Сторож, крестясь, жался к нему, бодрил себя выкриками:
– Да-а-л Бог дожжу в полную вожжу!
– Веселай ты! – крикнул Аввакум.
Сторож робко хохотнул:
– Да со страху! – поднял к протопопу мокрое лицо. – Гроза грозись, а мы друг за дружку держись!.. А ты, того, в переплетину-то торкни, староста не спит, поди. Да не стои, не пужайси и не мокни здря.
– Вместе и схоронимся!
– Не-е! Мне положено мокнуть и пужаться, а то объезжачий наедет, а мене нетути! Тады в батоги! Да ты стукай!
Аввакум костяшками пальцев поторкал в свинцовую переплётину. Скоро тусклый свет оживил слюдяное оконце, в нем зашевелилась тень. Человек с осторожей приоткрыл дверь, всматривался. Сторож успокоил:
– Гостя ночевать Бог привел, Михей! Ты уж приветь знакомца батюшкиного!
– Чаво не приветить? – брякнула цепь, дверь раззявилась. – Заходь, мил человек.
Аввакум медлил, глядя на волосатого, голого по пояс, здоровенного старосту. Тот усмехнулся, наложил лапищу на плечо протопопа, задернул через порожек в сени.
– Шагай. – Мужик подталкивал Аввакума в спину. В сенях было темно, протопоп ступал с опаской, поваживал перед собой посохом, нашаривая дверь.
– От себя толкни ее, – направлял Михей. – А там свеча.
Нащупал дверь Аввакум, толкнул посохом. В низкой сводчатой каморе усладно пахло ладаном, свечным нагаром: живой, теплый дух. Перекрестился в угол на едва угадываемые оклады икон, на мигающую звездочку над густо-красного стекла лампадкой.
Следом ввалился староста, оглядел протопопа, буркнул:
– Не признал? – Взял свечу, осветил лицо. – Ишшо не кажусь?
– Кажешься, да на память не всходишь. – Аввакум оглядывал комкастое от мускулов тело, лицо, заросшее дремучей волосней. – Наг ты, как в мыльне, а тамо все одинаковы. Хотя погодь-ка, ты не тот ли Михей, кулачный боец из Бронной слободы?
– Он я, он, – задовольничал Михей. – А теперь одёжу сымай, моя сухая тебе, батюшка, впору станет.
Помог Аввакуму снять мокрое, развешал на рогули. И сапоги помог стащить раскисшие, тяжелые. Все делал не спеша, степенно. Протопоп сидел на лавке, слушал старосту. Знал он его мало, а на службах видал часто, когда помогал здесь, в Казанской, править службы Ивану. Много было знакомых у Аввакума, многих помнил. А Михея видывал и на льду Москвы-реки у Свибловой башни. Не раз любовался им в кулачных сходках – стенка на стенку. Бравый боец, ловкий: двинет кулаком – пролом в ряду супротивников, махнет сплеча – околица вкруг него, снопами валятся, ногами дрыгают. Хохот, визг, свист разбойный. Сам государь любил посмотреть бой молодецкий. Как-то рублем пожаловал доброго молодца, ан и ему, удальцу, попадало: из кучи-малы тож, бывало, выползал на карачках, скользя и размазывая коленями по льду буйную кровушку московскую.
В сон уваливало Аввакума, давала знать многотрудная дорога: где пехом, где скоком да галопом. Догадливый Михей приткнул его на лавку в углу, подсунул под голову окованный подголовник – спи.
Проснулся Аввакум затемно, перед заутреней. Пока шебуршил, одеваясь, поднялся и Михей. Сполоснулись из рукомойника, подвешенного на цепках над ушатом, вышли на вольный роздых.