Гарь — страница 34 из 92

– Встань, протопоп, – тихо, голосом усталым поднял он с колен Аввакума. – Давно ли расстались, да опять свиделись. Ты пошто свой Юрьевец покинул? Все-то для посева слов Господних места на земле обресть не знаешь?

Аввакум замер перед царскими очами в заношенном азяме, в порыжелых сапогах, со скомканным в кулак колпаком, глядя на государя вскипающими слезьми глазами. Алексей Михайлович смотрел на него со всегдашней вежливой учтивостью, однако в малой еще складочке меж белесых бровей уже обозначивала себя, укладывалась упрямая гневливость.

Стефан стоял, поджав губы, боялся за протопопа, задёрганного падшими на него напастями: вдруг да учнет выговаривать навзрыде всю накипь сердешную, а в ней ох сколько злости и горечи. И цветы-касатики, кои передал ему государь в руки, были в момент сей неуместны, не празднили сердце, а куда их определить, не знал – на божницу приткнуть не смел. Так и держал их ослабевшими руками, и они испуганно подрагивали завитыми кудрявыми головками. «Мне бы стало лопатинку на Аввакуме переодеть, – запоздало винил себя, – да, вишь, разговор какой, слово за слово, в версту вытянулся, другое что на ум не пало».

Государь будто прослушал его думу, вздохнул и, глядя на Аввакума, изрек укоризненно:

– Гляжу, обмирщился ты. Подобающую сану одежду с плеч скинул. А я тебя волей Божией в протопопы поставил. Поди-ка ты в Патриарший приказ да Никону на глаза не навяливайся, а сыщи казначея. А что тебе там прикажут – мне отпиши. Чаю я – сам себе вины ищешь. Поди, батюшко, поди.

Кланяясь, – руки к грудине – выпятился Аввакум на крыльцо, постоял, отдыхиваясь. И соборы, и площадь, и хоромы, чуть затушеванные предвечерьем, показались утопшими во тьме, едва проглядывались. Знать, стемнело в глазах от нежданной встречи с государем, от его упрёка-выговора. Впервые так-то нелепо предстал перед обожаемым государем, впервые восчувствовал сердцем в его голосе отчужденность и сожаление. И когда звонарь Лунька тихонько присвистнул, свесясь из арки колокольни, и пошлёпал ладонью по чуткой бочине гулкого колокола, приглашая к разговору, он даже не глянул на звонницу, отмахнулся руками и пошел к смутной перед глазами Соборной площади.

Государь, проводив глазами Аввакума, спросил:

– Не досадно тебе, авве, что бегут с мест братья-боголюбцы? – взял из рук духовника букетик касатиков, понюхал. – Увяданием пахнут, зазимками.

– Зазимки еще не санный путь, сыне.

– Не люблю зиму – долгое, пустошное время: ни тебе охоты соколиной, ни разноцветья садового. Одни сугробы да лед. Бр-р!

– А горки саночные, а потехи кулачные? – уловив в голосе Алексея Михайловича грусть, улыбнулся и приободрил Стефан.

– А печи угарные, дым над Москвой коромыслом, – печалился государь. – И пошто у нас зимы такие долгие, а лето с гулькин нос? Ну не досада ль?

Стефан понял, что государь не зря дважды упомянул о досаде, ждет ответа о первой.

– Досадно, сыне мой, – духовник болезно, с грустцой, вздохнул и немочно перемнулся с ноги на ногу.

Алексей Михайлович обережно относился к отцу духовному и теперь, зная, что никакая хворь не позволит Стефану первому присесть на скамью пред государем, сам опустился на застланный зеленой камкой пристенный рундук, пригласил рукой духовника присесть рядом. Стефан присел, царь смотрел на него жалостливо, как всегда смотрит и сестра – царевна Ирина Михайловна, думал, чем бы угодить болезному, на глазах тающему протопопу, но ничто не шло на ум, вроде бы все, что надобно, уже имел Стефан: государеву ласку и доверие, и посетил его хитроумный царский лекарь англичанин Коллинз, простукал, прослушал духовника. Печально объявил царю, мол, медицина тут бессильна – вельми запущена грудная скорбь, оттого горячечность кровяная нечистотами из нутра во внешнее дыхом исходит. Одно упование – на Бога.

Жалея духовника, царица в домашней церкви молилась за здравие его и прислала кафтан поповский. Он и теперь был на нем – голубень с серебром, подбитый мехом летней куницы, с вызолоченными пуговицами: греет царициной заботой от хворной озяби чахнущего Стефана. И сейчас он глядел на государя горячечными глазами, в коих трепетал тот самый огонек, что перед тем, как отлететь с фитиля сгоревшей свечи, в останний раз вспыхивает ярко.

– Досадно, – продолжал прокашленным до хрипоты, натужным голосом духовник, – да смены времен года от века уж так положены. Досада другая от человеков, ими творимая. Вот бегут с мест назначенных протопопы, бегут не по своей прихоти. Неустрой гонит их. Со времен самозванщины поселился он на Руси, и никакая сила доселе изжить его не может. Балует народ, в церкви Божии ходит нехотя, исповедальный чин не блюдет, строгих пастырей не чтит, пошлины в казну несет принужденно. И воеводы с ними сладить не умеют, а иные и грешат заодно с ними. Што подеять с досадой такой, государь? Списать бы долги с епархий, они накопились за годы патриаршества, спаси Господи душу его, Иосифа. Худо он владычествовал, о народе не помнил, а свою казну в помешательстве стяжательном набивал, утаптывал. Ты знаешь о том, сыне мой: после его кончины в ризнице патриаршей сам дивился его скряжеству. А протопопы наши взялись рьяно выколачивать застарелые долги с людишек, а те бунтуют. Худо живет народ, государь, бесхлебно и безденежно. Неурожаи что ни год.

– А вино пьют обильно, – возразил Алексей Михайлович. – Жито на зелие переводят, оттого и голодно. Сказывал мне великий патриарх – менять надобе неугодных люду пастырей на тех, кто Москву видел, токмо будучи за уши от земли взнят, а то у нынешних мно-ого знакомцев-сострадателей развелось в ней. Чуть бедёнка какая, они уж носы сапог на Москву вострят, а тут грамотками досужими приказы заваливают, плачутся – сирые мы де да слабые, и живут здесь припеваючи. А пошто сирые? Да оттого, что народ к ним не идет, а слабость их от худого радения Господу. Как мне с таким неустроем войну начинать с Польшей? А она для России жизненадобна. И начну! И сам в виду войска поеду, а за себя на царстве оставлю государя Никона. Не-ет, не думских сидельцев замшелых, их тоже увезу в поход, а его оставлю, пусть встряхнет да выхлопает нерадивых, уж он-то знает кого и как. Ладно ли так будет, отче?

– Что земли русские из-под Польши выдернуть – доброе дело, что сам в виду войска поедешь – храни тебя Бог, а думу всю тащить за собой – великая обуза. Возьми в совет себе токмо мысленных здраво, не злосоветчиков. – Стефан умолк, передыхая, сипел, сдерживал кашель. Алексей Михайлович, чтоб не смущать духовника, опустил очи долу, ждал. Стефан справился, запер в груди подступившее клохтанье, утёр платочком испарину со лба, со щёк, подрумяненных глубокой хворью, виновато глядя на царя, благословил его слабой синюшной рукой.

Чтобы сидя принять благословение – такого с царем не бывало, но он не встал, чтобы тем самым не поднять на ноги изнемогшего протопопа. Сидя, взял его тряскую руку, приложился к ней дольше обычного, придержал ладонями острые плечи духовника, повелевая сидеть, сам поднялся, прижался лбом к горячечной голове его и ушел в тайную дверь, полуслепой от выступивших слёз.

«Болен, ох как болен отец мой духовный, – терзался, шагая по переходу, Алексей Михайлович. – И то надобно понимать – сколь всякого разного выслушивает на исповедях, он – посредник между мною и Господом, как тяжко ему отмаливать грехи наши перед Всевышним. Сам чист, яко херувим, а вот пожигаем бысть чужими грехами и моими, царя грешного. Помилуйте его, все силы небесные, и ныне и присно».

К приказу патриаршему Аввакум подходил со смятением в душе, было чего страшиться. Собранные податные и прочие деньги сдавать приезжали в Москву только старшие священники-протопопы. С них был строгий спрос. А что было вносить ему, чем отчитаться пред казначеем? От той собранной с великим трудом суммы не осталось и полушки, а была та сумма немалая, аж под двести рублев. И все их разбросал воеводский сотник восставшему на протопопа люду. Чего ждать теперь от Никона. Как есть поставит на правёж, как уж бывало при Иосифе-патриархе.

Думал так и весьма удивился, завидев на приказном крыльце царёва постельничего Фёдора Ртищева, друга смиренномудрого. Фёдор не сошел с крыльца навстречу Аввакуму, стоял под навесом, скрытый им от патриарших окон, видимо, поджидал протопопа, потому как оглянулся по сторонам и нетерпеливо поманил к себе рукой. Едва Аввакум промахал ступени, а уж Фёдор проворно сунул ему в пазуху азяма тяжеленький кошель.

– Иди, брат, отчитайся казначею, – не приказал, а попросил любезно, глядя в лицо протопопа. – Тут сколько надо и еще алтын сверху. И не благодарствуй за братнюю пособу.

Освобожденно, радостно сбежал с крыльца, довольный содеянным. Аввакум тут же вынул кошель, а был он намного меньше и легче тех двух, пропавших, заглянул внутрь. Матово проблеснули мелкие денежки. Их, за неимением собственного серебра, чеканили из иностранной монеты. «Да никак тут не сколько надо, – усомнился и рукой поворошил, а под их мелкотой обнаружил плотно уложенные большие серебряные немецкие талеры. Редко держал такие в руках. – Верным счетом двести, – дивился, увязывая кошель. – А уж как прознал Фёдор-дружище о сумме, так, надо думать, Михей-староста проговорился. Ведь как запропастился с глаз долой на Варваркином крестце, так и убрёл на ртищевский двор, поведал, что объявился Аввакум у него в грозу, да затерялся утресь в толчее многолюдной. И о деньгах пропавших сказал, ведь в ту ночь громовую много всякого слил ему с удрученного бедами сердца».

– Спаси тебя Бог, Фёдор! – поклонился вслед ушедшему боярину Аввакум и через сени, а там по невысоким ступенькам вошел в низкую, с одним зарешеченным окном палатку казначея – патриаршего дьяка Гаврилы. Дьяк был не один: рядом с ним сидел за столом за ворохом бумаг опрятный, в дорогом кафтане патриарший стряпчий Димитрий Мещерский. Он нехотя поднял курчавую голову, всмотрелся в Аввакума, поводил гусиным пером по кудрям, почистил писало от чернил, аккуратно положил рядом с четвертинкой бумаги, полуисписанной стройным почерком.