– В силе, святейший, – обмякшим голоском подтвердил царь. – Токмо уважь прошение наше: не извреди Аввакума, но постращай вмале, это всяко в твоей патриаршей власти. Знаю я – в твоих он подвалах. Уж изволь, владыка, и царицу, и великих княжон не опечаль сгоряча, уйми кнутобойцев, помилосердствуй, яко и Христос ко врагам был милостив.
– Ужо не забуду его, – пообещал патриарх. – Пущай скоргочит где подальше, но мнится мне, сей пустельга еще принесет тебе на хвосте лиха.
На телеге, схоронив под соломой, Аввакума втай умчали Тверской дорогой к Яузе в Андрониев монастырь. Встретили его насельники-монахи с игуменом Илларионом со злорадством, а настоятель Пимен, старый приятель Никона, оттаскал закованного в железа пленника за бороду и вкинул в сырую, как нора, палатку под стеной монастырской, а сам долго шептался в сторонке с патриаршим стряпчим, а после шепотков обнял Мещерского по поясу и милостиво проводил за ворота к телеге, там расцеловались на прощание.
Мокро было в яме-тюрьме, да блох довольно. Сидел в ней протопоп день и два, и три без воды и хлеба, присматривался к темноте: понемногу стало развидняться в глазах, разглядел голый стол и скамью, цепи толстые на руках-ногах. Не пробахвалился дьяк Афанасий, набил-таки на Аввакума неподъемные, медвежьи.
В утро дня четвертого выдернули пленника из норы и ослепшего от света дневного повели, пиная и поддавая под бока кулаками, в соборную церковь. На пороге ее сняли толстые железа и надели тонкие. Полуслепой, с взлохмаченной бородой, ворочался Аввакум в кругу черных насельников, будто загнанный, издыхающий волк пред алчно кричащим, ждущим скорого пира вороньем.
Поднял глаза на икону Спаса над дверьми, перекрестился.
– По-новому крестуйся! – прикрикнул Илларион. – В церковь не пущу!
И опять Аввакум осенился двуперстием.
– Сам меня в нее тащишь! – огрызнулся. – Да пусто там, благодать из нее ересью заёмной вымели, яко веником полынным.
– А ты гордыней метешь! Крестись в три персты и волю обрящешь! – требовал, тряся щеками, игумен. – Еще и великому государю-патриарху сапоги благодарными слезьми омоешь, что наставил на путь истинный. Ну же, кажи три перста!
И опять, сколь позволяли железа, широко, по-древлеотечески, осенился Аввакум, поднял на игумена с братией, ждущей от него смирения, отстраненные от их суеты глаза, сказал уверованно:
– Спасет мя Господь мой, каков я есмь. А ты, Ларион, со чертями своими вали-ка в гузно, тамо вам место, не воните по Русской земле святой. Я ж на клятве Стоглавого собора стою: «Кто не крестится двумя персты, яко и Христос, тот есть проклят!» Слышь-ка, игумен бедной? Проклят ты есть со всей сворой никонианской до века! И я с вершины собора того святейшего на вас, на фигу вашу Иудину плюю и сморкаюсь. Да пропадите вы все!
Затрясся Илларион, завопил, обрызгал слюной бороду.
– Бешаной! Да я тебя патриаршей волей…
– В мешок да в Яузу посодишь? – рассмеялся Аввакум. – То и добро мне содеешь, венец мученской от тя, Пилата, ухвачу.
Отдёрнул его Илларион от дверей храма, захлестал по щекам наотмашь. И Пимен с насельниками замолотили руками, как цепами, отколотили об протопопа руки, потом уж ногами толкли на земле, упарились. Обеспамятевшего, не сняв цепей, усадили в пустую телегу на доски, распяли руки и сыромятными ремнями накрепко заузлили к бортовым дубовым грядкам. Двое монахов призаднились по бокам, третий за вожжи и погнали по ухабистой дороге испуганного гвалтом, фыркающего ноздрями конягу, усердуя вытрясти на колдобинах спесь и саму душу неугодника.
Когда въехали на окраину Москвы, тут потрусили рысцой: был Никитин день недельный и встречь телеги с растянутым на ней протопопом шел крестный ход с хоругвями и крестами. Много народу текло ко святому угоднику, а узрев распятого Аввакума, замедлили ход, дрогнули и заволновались вскинутые над головами кресты и хоругви, а люди, кто испуганно, кто жалеючи, заосеняли себя и беднягу, но он не видел этого: все застили ему распахнутые очи статной жёнки во всем черном, и он утоп в их вселенском отчаянии, как в бездонных омутах. Споткнулась и выронила икону угодника Никиты сердобольная жёнка.
– Федосья, – вспомнил он имя боярыни и, словно всплыл со дна, судорожно, со всхлипом глотнул воздуху. И пришел в себя, и увидел, как шедший об руку с Федосьей боярин Богдан Хитрово подхватил с земли икону, смахнул рукавом пыль и перекрестил его ею, а Федосья, сойдя на обочину, все кланялась и кланялась низко вслед скорбной телеге.
Привезли на патриарший двор, распутали затёкшие руки, а цепи не сняли. Следом въехал в ворота возок с игуменом Илларионом. Он выбрался из него туча-тучей, погрозил несговорчивому протопопу кулаком, пошел было во дворец, но вернулся, выдернул из возка посох, подбежал, колыхая брюхом, к Аввакуму, плюнул в лицо и запереваливался ко крыльцу, но замер, глядя на выходящего из сеней Никона в окружении архимандритов Павла и Ферапонта с Иоакимом. Они расцеловались с ним, пошептались о чем-то, и Никон безнадежно махнул рукой в сторону протопопа. Тут откуда-то вынырнул Афанасий и прямиком помчал к телеге. Вчетвером стащили с нее Аввакума, ухватили под локти, погодили, пока патриарх с настоятелями покинет двор, а уж потом повели протопопа вслед за ним к Успенскому собору и опять поставили пред дверьми.
Было рано, и было время до начала обедни. И снова подступили к Аввакуму архимандриты, снова принялись увещевать в три голоса. Тем временем народ заполнял церковь, шел мимо столпившихся вокруг протопопа монахов, крестился опасливо, наслышан был и сам видел, как управлялся патриарх с неугодными священниками. Уж коли привели беднягу на паперть, да не вводят во храм, то быть ему в страшной хуле и опале.
Слушал Аввакум угрозы, терпел тычки уговорщиков, косился по сторонам загнанными, зверячьими глазами, мельком узнавал знакомых, а те или отворачивались, или, пригнувшись, шмыгали в дверь соборную. В один миг узрел Алексея Михайловича, шествующего к обедне по царскому переходу. И он глянул сверху на Аввакума, сбился с шага, улыбнулся бледно и, виноватясь, скрылся в соборе.
И все время, пока шла долгая служба, монахи досаждали протопопу, склоняя покориться патриарху. Тут не кричали, настаивали шепотом:
– Соединись с нами, Аввакумушко, хоть в малом чём, доколе тебе мучать нас? Веть все уже преклонились, ты один…
И Аввакум им тоже шепотом:
– Не один я, дурачки, Господь со мною.
– Покорись, не одиночай. Кланяйся патриарху.
– Неможно. Бог не велит. И посему отрясаю пред вами прах, к ногам прилипший, по писаному: «лучше един твори волю Божью, нежели с тьмою беззаконных». А вы есть беззаконные с отцом вашим Никоном, злым змеем-аспидом.
Спали монахи с шепотка и в голос:
– Не змей он злой, а уж ласковый!
Вежливо усмехнулся Аввакум, вразумил:
– Хоть уж, а все змея.
Засмурели насельники, с недобрым любознайством плотнее сдвинулись вкруг Аввакума, глазами во злых огоньках упёрлись в него, что волки на добычу, и протопоп в кольце огоньков тех злобных ворочался зверем зафлаженным.
Обезголосели монахи, засновали от протопопа к Никону, а тут и обедня закончилась, потянулся люд из Успения, в страхе оглядываясь на Аввакума, предчувствуя, какую казнь содеют над страдальцем.
Появились разболоченные, без риз, архимандриты Иоаким с Павлом, приказали снять цепи, в них неудобственно вводить во храм Царицы Небесной пока еще протопопа, а в нём, стоя на солее пред иконостасом, ждал его патриарх, пощёлкивал ножницами. Видя это, царь встал со своего государева места, подошел, смущенный приуготовлением к расстрижению Аввакума, попросил:
– Давече уговорились мы, так уж не посмей перечить слову нашему, владыка.
И впервые Никон уловил в голосе государя непрекословность, поклонился, внемля его царскому хотению, но не стерпел уязвления своей воли, клацнул ножницами и отхватил с ослопной свечи фитиль с огнем. Тут и Алексей Михайлович ответил ему малым поклоном и ушел переходом к себе во дворец, не взглянув на замершего у порога бледного и напрягшегося, как гужи, Аввакума, на стороживших его Кузьму и Евфимия, келаря Чудовского монастыря.
Кузьма, подьячий патриаршего двора, молодой, с печальными глазами, покосился на Евфимия, тихо сказал в затылок Аввакуму:
– Не отступайся, протопоп, от старого благочестия. Велик ты будешь человек у Христа, как до конца претерпишь. Не гляди на нас, что всяко ослабели и погибаем.
– Так укрепись и подступи к Господу, – отшепнулся Аввакум.
– Сил нету, опутал меня Никон.
И Евфимий, келарь, шепнул с другого бока:
– В правде ты, протопоп, нечева больше говорить с имя. А ты потужи о нас, бедных.
Подошел Павел архимандрит, досадно махнул ладонью:
– Сведите без цепей в приказ Сибирский, – распорядился, пряча глаза. – Скользкой он, яко налим, выкрутился покуда из рук наших. Ни пути ему, ни дороги.
Увели Аввакума на дворище Сибирского приказа, заперли в подызбице. И хорошо стало: свету божьего в оконце довольно, блох и мышей не видно, а лавка с подголовником широкая и рядном прикрыта. Одна докука – стрельцы под окошицем и у дверей топчутся.
Сидел в подызбице день и долгую ночь, а поутру явился дьяк Третьяк Башмак, сопроводил в избу воеводскую, там дал хлеба осьмушку да малый жбанец квасу. Пока Аввакум насыщался, дьяк копошился с бумагами, шуршал свитками грамот, что-то писал, озабочась лицом и покусывая ногти.
Почти незнаком был с ним Аввакум, но Иван Неронов сказывал, мол, Третьяк Башмак – большой человек приказной, хоть и невелик чином. И в вере крепок. И что царь его жалует, да и как не жаловать: одной мягкой рухляди собольей, беличьей и другой всякой в казну кладет царскую аж до шестисот тысяч рублёв в год. Мотается туда-сюда меж Москвой и Тобольском, вся жизнь в дороге. И в делах-бумагах при главе Приказа Радиона Стрешнева доверительный человек.
Взглянул дьяк на Аввакума, отложил перо, заткнул пробкой чернильницу.
– Присядь-ко, батюшка, к столу, – указал на скамью напротив. – Да прочти, сие тебе знать мочно: это списочек с грамоты Никону от духовного отца нашего с тобой, страдальца протопопа Ивана Неронова. Читай без опаски, одни мы и времени у нас довольно.