– Ох, горе стало! Воевода смерти моей ищет, – показал на утёсы, отвесно сошедшие в реку. Как пройти беду этакую? Горы высокие, дебри непроходимые, скалы, яко стены каменны стоят.
Десятник, человек бывалый, сочувствуя, подмигнул:
– А ты, батюшка, и не ходи по имя. Как пройдут вверх дощаники, так и ступай по берегу. Ну, станется где-нито и по пояс в воде скалу обойдёшь, а то и вплавь. Добро ещё, что детишек с Марковной в дебри не выбил. Тогда бы всем погибель, а одному ничо-о, Господь проведёт. Мы тут всяко хаживали.
– Ты погодь-ка уходить, – попросил Аввакум, – я ему тут на обратной стороне кое-что от себя прицарапаю.
И приписал: «Ежели Господь кого наказать хощет, то ум отбират. Каво ты деешь, человече? Убойся Бога, сидящего на херувимех и наблюдающего в бездны, его же трепещут небесные силы и вся тварь земная со человеки, токмо ты един, яко дьявол есть, презираешь и неудобства к Нему показуешь…» Многонько такого-то слил из оскорблённой души.
Диней отвёз ответ Пашкову, тот прочел и впал в ярость. Перво-наперво огрел гонца палкой при служилых и приказал ему же с пятьюдесятью казаками приволочь дощеник строптивца к своему судну. Побежали выполнять наказ казаки, а протопоп, чуя сердцем грозу над собою, приладил на костёр котёл с водицей, сидел без дум, не было их, просто ждал, пока закипит вода, потом всыпал в котёл ржи со пшеничкой, посолил, помешивая ложкой. Бурлила, набухая, кашка, а вот уж и бегут, как и чаял, к его дощанику запыхавшиеся служивые. Стоя встретил их Аввакум. Раскрасневшийся Диней повёл ноздрями, уловил духмяный парок.
– Никак кашу варганишь, батюшка? – с сожалением, то ли с неудовольствием, спросил десятник. – Там тебя другая ждёт, мнится мне, березовая.
– Этой поедим с маслицем конопляным, – мрачно ответил протопоп, – и той, пустой, отведаем, коли Бог попустит. Садись, робя, вот и ложки вам. Уж не обессудьте, милые, чем рад, это не по усопшему кутья. Ешьте.
Уселись казаки вкруг котла, захватали ложками обжигающее варево. Нагрёб в мису каши Аввакум и подал Марковне, наказав не выявливаться наружу, чего бы ни услышала. Горестно покивала, всё понимая, протопопица, спряталась в трюме, кропя кашу слезами.
– Не плачь, мати, – попросил старшенький, Ивашка.
– Не стану, милой, а то пересолю, – сглатывая слёзы, горько пошутила Марковна. – А вы давайте-ка таскайте её, да по полной лжице, небось батька сам готовил. Скусна-а.
Наскоро, кое-как похватали кашки казаки, впряглись в ярмо бечевы. И Аввакум взял на плечо лямку.
– Дай себе спокою, отче, – просили унылые казаки. – Садись в дощаник, сами справимся, не ко святому на Сретенье тянешься. Наш зверь даурский уж двоих там насмерть засёк.
– Вот и я попру мой дощеник, как Исус крест свой на Голгофу волок.
– Ну, тады на всё воля Его, – перекрестились и натужили бечеву казаки.
Увидел Пашков, что подводят судёнышко, замахал рукой, чтоб остановились поодаль, видно, устыдился, что увидит и услышит семья Аввакума, каво станет вытворять он над их батькой. И своим домашним велел не высовываться из тесовой палатки, а сам послал навстречу четверых своих палачей. С грустью глядя на Аввакума, крутоплечие кнутобойцы взяли его под руки и повели по истолченному песку к воеводе, который, дрожа от злобы, опершись на шпагу поджидал его, приузив, как обычно, и без того мелкие глаза. Подвели, поставили пред грозные очи. Увидел Аввакум за спиной воеводы и ладно сбитую из бревна на четырёх ногах-копыльях кобылу и верёвки по краям для увязки рук-ног и висевшие тут же пыточные кнуты с железными на концах коготками.
– Кто ты… Поп или распоп? – голосом от ярости рваным спросил Пашков и смахнул перчаткой некстати выдавившуюся из-под века злую слезину.
Ничего доброго не ждал Аввакум, потому и ответил дерзостно, приуготовясь нутром к самому худшему:
– Аз есмь Аввакум, протопоп! Говори, что тебе дело до меня?
Диким зверем рыкнул воевода, подпрыгнул к Аввакуму и ударил наотмашь кулаком по щеке, тут же по другой и ещё раз в голову. Не устоял на ногах протопоп, обмяк в руках палачей и упал лицом на песок. Пашков выхватил из-за пояса чекан – железный молоток-топорик и трижды плашмя ударил им меж крыльцев лежащего ничком протопопа. Обеспамятевшего Аввакума взвалили на деревянную кобылу, оголили до пояса, привязали верёвками к бревну, и двое палачей – один с одной, второй с другой стороны кобылы начали сечь его с оттяжкой, гыкая при всяком ударе и косясь на воеводу. А как начали сечь, то и пришел в себя Аввакум от нестерпимой боли. Прохрипел:
– Господи-и, Исусе Христе, сыне Божий, помогай мне!
При всяком ударе хрипел ко Господу одно и то же.
Напружась и тоже вздрагивая при каждом высвисте острого кнута, будто сам лежал на кровавом правёже, Пашков вскричал, чуть не плача:
– Хнычь, вор, о пощаде!
Не просил пощады Аввакум, а только ко всякому удару молитвословил, но уплывало сознание, коснел язык и зашлось кровью сердце.
– Полно… тебе бить того, – угасшим голосом унял Пашкова.
– Хватит ему! – подёргивая губами прошептал воевода.
– Дак, поди, хватило, – нахмурился палач. – Семьдесят два кнута вынес, не всякий смог бы. Здоров дяденька.
Отвязали протопопа от бревна, спихнули на песок. Вздулась, кровоточила изорванная спина, и побурел, намок под кобылой песок. Аввакум не шевелился, не стонал. Притихли берега, тихо было и на дощаниках. Из палатки пашковской выглянула вся в слезах жена воеводы, Фёкла Симеоновна. Цыкнул на неё Пашков, и она в страхе унырнула в палатку и более не казалась из неё, один сын воеводы, Еремей, сжав зубы, стоял на палубе и молча плакал. Зашевелился Аввакум, проговорил не своим, дальним, будто тоже изорванным кнутами, голосом:
– За что ты убил меня, ведаешь ли?
Дёрнулся Пашков, вроде бы и обрадовался ожившему протопопу, но вспомнил о сравнении его со дьяволом, тут же велел бить по бокам. Попинали нехотя палачи и поволокли обездвиженного Аввакума по берегу на казённый дощаник, там сковали цепью руки-ноги и бросили посреди палубы на беть.
– Знай сметку помирать скорчась, – вздохнув, посоветовали палачи старой заплечной шуткой.
Ночью пошел дождь, холодный, со снегом. Как били протопопа, то с молитвой, казалось, и не было больно, а тут, лёжа под дождём и снегом, взбрело на ум ворчание: «За что ты, Сыне Божий, попустил ему меня убить таково больно? Я ведь за вдовы Твои стал! Кто даст судию между мною и Тобою? Когда и виноват бывал, Ты так меня не оскорблял, а ныне и не вем что согрешил».
И застонал тяжко, устыдясь роптания греховного, забормотал, каючись:
– Ох, бытто доброй я человек! Ох, бытто не есть я другой фарисей с говённой рожей, что со Владыкой судиться захотел! Но Иов хоть и говорил такое Господу, так он непорочен, праведен был, хоть и Писания не разумел, вне Закона во стране варварской от твари Бога познал. А я кто? Первое – кругом грешен, во второе на Законе почиваю и Писанием отвсюду подкрепляем, и знаю, как многими скорбми подобает внити нам во Царствие Небесное, а на такое безумие пришел! Увы мне! Как и дощаник-от в воду ту не погряз со мною…
Плача и дрожа впал в беспамятство до утра. Однажды только Диней, крадучись, принёс ночью кружку горячего отвара травяного, напоил как сумел да укрыл от дождя и снега куском ряднины.
Утром десятники – верная стража воеводская – сняла Аввакума с бети на берег и под руки в цепях потащила по песку и каменьям за последний порог Падуна. Еле переставлял ноги истерзанный кнутьём и закоченевший от зябкого утренника протопоп. Волокли казаки огромного и тяжелого попа с руганью, сами измучились, а протопопу хоть и было больно, да на душе становилось добро. Уж и не мыслил вдрогорядь пенять на Бога, а выговаривал вслух речи апостолов:
– Не пренемогай наказанием Господним, ниже ослабей от него обличаем. Он же бия какова, его же и приемлет. Аще наказание терпите, тогда яко сыном обретаетесь Богу, аще ли без наказания приобщаетесь к Нему, то выблудки вы, а не сынове есте.
– Про што он еще и бормочет? – злились вспотевшие десятники.
Бросили Аввакума уже за порогами, набросили на плечи кафтанишко дырявый. Так и лежал под дождём и снегом, пока все суда не проволоклись на вольную воду, потом уж казаки втащили протопопа опять на тот же казенный дощеник. Только и видела его издали Марковна с детьми и молилась, радуясь – жив.
И долго еще плыли по реке меж заснеженными берегами. Ранняя пришла зима. Дальше подниматься по Ангаре было делом неладным, и Пашков вынужден был зимовать в Братске. Аввакума сняли с дощеника и вкинули в башню-тюрьму, вновь отстроенную после сожжения немирными бурятами острожка, подбросили соломки. Прикрытый холодным кафтанишком, в скуфье, натянутой на уши, лёг протопоп брюхом на солому, на спине лежать было невмочно: изорванная кнутьями, в кровоточащих рубцах, она вздулась багровым горбом, нещадно саднила и судорожила. К утру протопопу стало совсем худо – в полубреду содрал с себя прилипший к ранам кафтанишко вместе с присохшими струпьями, застонал, сцепя зубы, и впал в безсознанье. Кровь из-под содранных струпий вновь омочила спину, стекая по бокам в солому.
Никто не охранял протопопа, да и куда было уползать увечному. Редко кто из приставов заглядывал в башню с кружицей воды, прикрытой ломтём ржаного хлеба. Иногда Аввакум приходил в себя, но к хлебцу не притрагивался, не было сил пошевелиться, не то чтобы протянуть руку, испить водицы.
Так прошло несколько дней и стали гноиться рубцы, залихорадило протопопа в мёрзлой башне горячкой, банным жаром обдавало, пот тёк по лицу, заливал ввалившиеся глаза, умочил и слепил бороду. Понимал Аввакум – не жилец он на этом свете, и чёл в горячечном полубреду покаянные молитвы, сбивался и снова чёл, пока не впадал то ли в сон, то ли в обморок. В какой-то миг надумал кричать воеводе «прости», да сила Божия возбранила – велела терпеть.
В одну из ночей в низкую подошвенную бойницу на запах беды человечьей протиснулась рыжая, как лиса-огневка, собачонка, обнюхала немощного человека, облизала ласковым языком потное лицо и по тайной собачьей мудрости принялась зализывать гнойные на спине раны. Не чувствовал Аввакум её милосердных еженощных посещений, но однажды пришел в себя от блаженного тепла под боком, пошарил рукой и впутался корявыми пальцами в лохматую шерсть, и пальцы подсказали ему – собака. Он приподнялся на локте. Студный рассвет белел за подошвенной бойницей, втекал в башню, еле расточая темь, и он разглядел её, рыжую. И встретились печалями глаза собачьи с человечьими, и затрясся в благодарном плаче Аввакум и не восчувствовал прежней, корёжившей его при всяком движении боли. Улыбнулась собака, выказав белые клыки, отодвинулась от человека и ловко, привычно скользнув сквозь бойницу, исчезла в раннем у