тре. И сразу захотелось есть протопопу. Увидел кружку с водой, но куска хлеба на ней, как обычно, не было. Глотал водицу жадно, тушил ею жоги в иссохшем желудке, и благодать обволакивала его, и он провалился в глубокий, отрадный сон.
Ничего путём не знала о судьбе мужа Настасья Марковна, да и поселил её воевода Пашков в двадцати верстах от острога в избе казака, приграничного зыркача, редко бывавшего в семье. Зимовала здесь Марковна в углу за отгородкой со всеми детками. Жили вежливо и тихо, как живут зависимые люди в приютившем их тёплом жилье. Зато уж наслушалась укоризн и брани от чернявой, будто подкопченной, хозяйки Настьки, которой шло прокормное жалованье в день по две деньги за протопопицу, да по деньге за Иванку с Прокопкой и Агрипку. Строго в оба глаза следила хозяйка за постояльцами, видать, так ей наказано было. Харчевала плохо, дурным пропитанием, прижимала к себе лишнюю копейку.
Случилось, расхворались ребятишки животами, съели чего непотребного и зачастили во двор. Хозяйка ну ворчать да покрикивать, мол, всю избёнку выстудили, хоть ночью не спи, топи, так и дров не наберёшься, навязались ссыльные на её голову. И жались напуганные ребятишки, держась за животы и перевив ногой ногу, терпели до слёз. Агрипку, выскочившую с нетерпежу на улицу, угостила затрещиной, а как Марковна, не вынеся боя и брани, зашлась в плаче и пошла на неё, навострив кулачки и сжав зубы, аж побелели скулы, хозяйка опешила, отступила к стене, позадумалась о чём-то, затем взяла с полки туес со снадобьями и в един час всех и вылечила: наскоблила острым ножом стружечки от корня бадана, вскипятила их в котелке до цвета дёгтя и заставила выпить по кружице горького, вяжущего зелья. Хворь как рукой смахнуло. Поклонилась протопопица Настьке и плат льняной, затканный васильками, подарила. Щерилась в улыбке чернявка прокуренными до цвета корня бадана ядрёными зубами:
– Как и не догадалась я сразу, ведь у них дрищуха была голимая! – во всё горло хохотала баба. – Увесь снег во углу дворишка в желтых промоинах, а счас глянула, ну чисто козы-иманы ядрёными орешками сеють!
И детишки смеялись и Марковна повеселела, поплакалась ей по-бабьи про все свои печали, чем довела до слёз грубую хозяйку.
– Ой да живите вольно! – расчувствовалась Настька и убрала отгородку. – Пущай возятся, дурят. Своих-то Бог не даёт, а с детками и дом живой.
Воевода Пашков, ожидая со дня на день смерти изувеченного им распопа, или, не приведи Создатель, протопопа-священника, как и понять-то из противоречивых о нём грамот, спешил обезопасить себя оправданиями, строчил государю о ругани с Аввакумом на Долгом пороге, не упоминая о вдовах, давших обет постричься в монахини. Хитро сочинял челобитную, якобы от служилых полка:
«Ссыльный распопа Аввакум, умысля воровски, не ведома по чьему воровскому научению или будет сам собою затеял, Государь, в вашей государевой службе промеж вашим государевым воеводою, Офонасьем Филипповичем и холопами вашими учинить смуту, и писал своею рукою воровскую составную память, глухую, безымянную, буттось, Государь, везде в начальных людех, во всех чинах нет никакие правды. За сие воровское письмо велел его воевода бить, а он, пощады не прося, кричал бунтовски: «Братцы-казаки, не выдавайте!» – буттось он, вор, на них надёжен. А буде угодно тебе, Государю нашему, которому мы и впредь готовы служить честно, накажи того распопу по вашему государеву указу и по Уложению Соборной книги. А протчих казаков, кои к вору распопе для его воровского умыслу и заводу учали было приставать, воевода ис полку выслал вон, а пущего вора и заводчика томского казака Федьку Помельцова острастки ради велел пред всем полком нещадно бить кнутом».
Выздоравливал Аввакум, воевал с блохами, бил мышей скуфьёй, сетуя с горькой усмешкой: «И батожка не дадут, дурачки». И все дни, пока не зарубцевалась спина и он смог напялить на себя кафтанишко, всякую ночь приходила собака, зализывала язвы тёплым языком, за что делился с ней протопоп последним хлебушком. Но когда он встал со слежалого соломенного ложа и начал ходить, разминая затекшие ноги по половицам просторной башни, то лохматая целительница, как обычно, просунув голову в бойницу и оглядев всё внутри, прежде чем пролезть к скорбному, вдруг отступила от окошечка и села перед ним на снегу, перебирая лапками. Протопоп опустился на колени, высунул на свет руку, звал её к себе самыми нежными приласками, но она не шла к нему и горбушку хлебца не взяла, вроде постановила умом, да сказать не умела – теперь ешь сам, выздоравливай – только, радостно скуля, лизнула руку и потрусила прочь, помахивая хвостом-кренделем.
Утёр благодарные слёзы Аввакум, подумал, как будет не хватать ему в узилище рыжей умки, помолился о ней ко Господу горячо, как о человеке, а ночью проснулся от писка и тихой возни в соломе. Присмотрелся обвыкшими ко тьме глазами и увидел беленькую зверушку, горностая, как она ловко расправлялась с надоевшими ему мышами и совсем не боялась человека. Всякую ночь лебяжьим пёрышком влетала через бойницу в нутро башни, шебуршила соломой, долавливая писклявых тварей, а потом невидимо ускользала, а скоро и совсем пропала куда-то. Но и мыши с тех пор не тревожили Аввакума.
Напрасно после всякой ночи порошной выглядывал Аввакум на свежем снегу цепочку следков дорогой гостеньки, но чиста, непорочна была пелена пороши за окошечком.
А тут и наведались к нему приставы, отмкнули дверь, вывели на волю и проводили в другой угол острога к аманатской избе, дивясь, как не околодило морозом полунагого узника, досидел аж до Филипповского поста, считай, пять недель маялся.
– Добро мне было, – подумав о собачке и горностае, ответил протопоп. – Бог греет как захощет.
В избе скучало сидючи четверо заложников из знатных тунгусских родов, за коих платили племена сородичей большой «государевый ясак» богатой пушниной – шкурками искристых соболей. Тут же томились в неволе и две собаки, белые с умными мордами лайки, печальные, как и хозяева-аманаты, с такими же раскосыми глазами.
Туземцы широкими и безучастными, как их деревянные божки, лицами повернулись к вошедшим, глядя на огромного, в рваном кафтанишке, заросшего густой волоснёй русского человека, которому приведшие его казаки тут же обвязали цепями руки и ноги. Они почтительно завозились, сбились в углу поплотнее, уступая место на полу на оленьих шкурах новому пленнику.
Сном праведника спал день и ночь Аввакум, а поутру пришел взглянуть на него сам Афанасий Пашков в богатой светло-осиновой шубе на куньем меху, в шапке боярской с бобровыми седыми отворотами, в сапогах красных, тёплых, по голенищам затканных серебряным шитьём. Позади его настороженно, как верный пёс, торчал высокий, кривой на один глаз доверенный подручник, худородный сын боярский, писчий дьяк Василий, а уж совсем позади на пороге темнел черный поп монах Сергий. Чуткие аманаты тут же отринулись от сна, сели, поджав под себя ноги. Дьяк Василий сапогом пошевелил протопопа.
– Ишь каково дрыхнет, аж пар от него валит!
Торкнул ногой в бок и будто отпнул отрадный сон. Гремя цепями, поднялся Аввакум, глядел опухшими глазами на тугощекого, розового лицом Пашкова, ждал, чего еще такого скажет-повелит воевода, какая у него другая придумка? А Пашков молчал, вприщур елозя взглядом по несговорчивому башенному сидельцу, потом, вздохнув, распорядился:
– Стащи с него узы, Василий, думаю, належался в безделье. Пущай-ка встанет на работу с казаками. Небось не токмо кадилом махать могет, а и топором.
Дьяк разомкнул цепи, бережно повесил их на вбитый в стену штырь. Тунгусы-аманаты, видно было, поняли, о чем разговор, пошептались и подбросили протопопу лёгкую и просторную, сшитую из козьих шкур кухлянку с головьим башлыком и шнурком-утяжкой. Стащил с себя Аввакум узкий кафтанишко, вдел через голову на иссеченное, в рубцах, тело теплую туземную одёжку, благодарно поклонился аманатам.
Пашков, сунув руки за красный пояс, оглядывал протопопа, клоня голову с плеча к плечу.
– Ну, ты, распопа, теперь их шаман будешь в точию, токмо бубна нет, – рассмеялся, откинув голову, но тут же похмурел, сугрюмил лохматые брови. – Станешь с казаками рубить стену острожную. К семье не отпущу до весны, до сплава, про священство своё забудь, есть у нас батюшка, вот он, Сергий, хоть и черный, а всё ж поп, да при нём дьякон Феодосий. Людям и этого будет, а ты, шаман, работай мирскую работу, спи здесь с аманатами.
И пошел из избы, рукавицей маня за собой Аввакума. Следом шли конвоем Сергий и дьяк Василий.
В правом углу острога копошились казаки, восстанавливая сгоревшую стену и порушенную огнём проезжую башню. Пашков постоял, наблюдая, как подвозили во двор на санях и волокушах свежесрубленные брёвна, опытным глазом определил, сколько ещё их нужно будет, озабоченно крякнул и пошел на берег, где опытные корабелы из казаков строили недостающие дощаники, поправляли старые. Забот у воеводы хватало, чтоб поладнее приготовиться к дальнейшему сплаву по капризной Ангаре к морю Байкалову, а там дальше по рекам, где и волоком, на Амур, в Даурскую немирную землицу.
Дьяк Василий подвёл Аввакума к плотницкой артели.
– Вот вам помога на всякий приспех! – объявил переставшим стучать топорами казакам. – Здоровый ведмедь, впрягайте в нужу как следоват.
Погрозил кулаком и заспешил за воеводой. Черный поп Сергий в шубе поверх мантии, путаясь ногами в её подоле, заприпрыгивал следом сорочьим скоком.
Скрылось начальство, казаки обступили Аввакума: подневольные люди, запуганные крутым воеводой, во все глаза пялились на протопопа, виновато тупились под его страдальческим взглядом, смущенно сморкались на сторону, чтобы не выказать жалостливых слёз. Был тут и казачий десятник Диней, добрый знакомец Аввакума, пристав его от самой Москвы.
– Прости нас, батюшка, – попросил он. – Не смели как и помочь тебе. Уж больно батоги суковатые да кнуты острые у воеводских угодников, не подпущали к башне-от.
И другой казак, будто оправдываясь за всех, заговорил, налаживая улыбку, но она лишь неумело гримасничала на отвердевших, отвыклых от радости губах: