Из сеней донеслось удалое:
Сера утица ества моя,
Лебедь белая невеста моя-а!
Стефан плеснул руками, укорил себя:
– Мой недогляд, вот грех-то!.. Еще в пляс пойдет!
Хованский свел Лазаря с крыльца, и тот заартачился, потянул князя под навес в прохладу. Там на соломенной подстилке и захрапел сразу, как свернулся. Князь пошел со двора по сомлевшей, податливой под подошвой гусиной траве. Во всю мочь наяривали кузнечики, все еще плавал над Боровицким холмом звон, но теперь он был благостно-ласковым, растяжным.
Из Боровицких ворот Хованский вышел на мост через Неглинную. Влево от него сонно текла, пожулькивала в бревнах плотов Москва-река, мельтешила солнечным бисером. Берега обезлюдели, только на портомойных сплотках в устье Неглинной одинокая стрелецкая жёнка с высоко подоткнутым мокрым подолом без устали истязала вальком немудреное белье. Навстречу князю с другой стороны Неглинной из правобережной стрелецкой слободы шел, Хованский сразу узнал его, боярин Федор Ртищев, молодой, начитанный, щедрый податель христорадствующим, за что был прозван «сердечным печальником». Встретились на середине моста. Приветливоглазый Федор обнял князя, расцеловал.
– Заждался я тебя, Иван! – душевно признался он, открыто, по-детски глядя на него. – Рад видеть здравым. Никон-то как?
– Увидишь, – пообещал Хованский, тоже довольный встречей с боярином.
– Добро-добро, – закивал Федор. – Я тебя, брат, порадую! Ух, каких певчих да монахов киевской учености вывезли мы из Печерской лавры! Сейчас они насельниками в Афанасьевском монастыре жительствуют. И греческий язык разумеют и латынь! Я школу достраиваю, учиться у них будем. Они и в справщики книг годятся, государь о том пытал их. А распев, распев-то какой у киевлян!.. Нашего куда благостней. Государь послушал – ослезился.
– Уж такая ль услада – латинянское пение? – Хованский потрепал боярина за плечо. – По мне, так мы по-своему ладом распеваем, как отцы и деды… Ты к Стефану? Там все наши. Очень знатный разговор я им наладил.
– Вроде обижен чем? – участливо поинтересовался Ртищев.
– Рад я тебе, Федор, – ответил, как отгородился от долгого разговора, Хованский. – А греков-побирушек да малороссов с их угодливостью к ереси латинской не люблю. Упаси Бог! Прощай.
Тяжело топая по настланным широким плахам, князь перешел мост, миновал сторожевые рогатки слободы и направился домой, жалея, что оставил в обозе коня. Тут, в низинке, с верховья Неглинной в спину ему поддувало влажным, чуть прохладным ветерком, отложистые берега речки сохранно зеленели, цвели буйным луговым разнотравьем.
– Туманы утрешние поят травку, – вслух подумал Хованский и припомнил себя мальчонкой в ватаге одногодков, как с визгом и криком ловили выползающих на берег по мокрой от туманов траве юрких сомов. Для такой охоты с вечера притаскивали какую-нибудь пропастинку и поутру, чуть свет, начинали потеху. Сомы были большие, с гибким широким плёсом, усатые.
«Дождя бы, – глянув в широкое безоблачное небо, мысленно попросил он. – А то беда, Господи, сушь».
Никон пожаловал в хоромину Стефана уже ввечеру. Жара немного унялась, открыли окна. Вечерняя заря вырядилась красно и широко, в полнеба.
– К ветру, – предсказал он. – Еще и дождичка натянет, Бог даст.
О своей поездке в Соловки Никон уже рассказал, теперь больше расспрашивал сам. Сидел за столом на дубовой скамье, покрытой красным сукном, великотелесен, умиротворен. Был он одинок, давно уж, после смерти детишек, постриг жену в монастырь, сам постригся. Обосновавшись в Москве, любил бывать в гостеприимном доме царева духовника, чтил Стефана за ум, за великую преданность вере отеческого благочестия. Когда составился кружок ревнителей, занял в нем достойное место. В хоромине бобыля Стефана можно было длить разговоры всю ночь. Находил он нужный тон и с умудренным годами Нероновым, и со вспыльчивым Аввакумом. Сюда частенько заглядывал и Алексей Михайлович. И не только как сын к духовному отцу и не как государь к подданным. Приходил к единомышленникам, считая себя, и справедливо, членом кружка ревнителей благочестия. Здесь он отдыхал в опрятно-простецкой, греющей душу обстановке от дел государственных, от тягостных дум, боярских жалоб, прошений. И не только. Беседуя с такими разными людьми, как Неронов, епископ Павел Коломенский, Аввакум, царь набирался мудрости, особенно у рассудительного Никона. Этот седеющий, волнующий толковостью речей митрополит был любим им сыновьей любовью. Государь был убежден – нет неразрешимых дел, если брался за них Никон, по выражению Стефана, бел конь среброузден. И обязательно разрешал их раньше, чем исхитренные дворцовыми интригами думные бояре.
Федора Ртищева встретили как желанного гостя, он молча прошел в красный кут и, крестясь на образа, полушепотом, будто боясь того, с чем пожаловал, произнес:
– Упокой, Господи, душу новопреставленного раба Варлаама…
Сидящие потянулись к нему лицами и, кто округлив, кто сузив глаза, ждали. Ртищев не стал томить их.
– Дьяк из Патриаршего приказа у двора Житного мне встретился. – Боярин подошел к столу, но не сел. – Сказал, что вот только што чудо содеялось, как в Писании про Симеона-богоприимца… После молебна блюстителя под руки повели чернецы в трапезную отдохнуть, а он на руках у них возьми и помре. Древний же был старец. Сказывают, его во младенчестве сам святой Филипп крестил. Во как! Выходит – дождался крестного и отошел ко всеблагим. «Ныне отпущаеши раба твоего…»
Теперь все уставились на Никона, а он, пораженный не меньше их чудодейственной вестью, жамкал в руках чётки и, не мигая, вглядывался в угол на рубиновый жарок лампадки.
– Истинное чудо, – заговорил он. – Токмо не Симеоново. Там надежда в мир явилась, а тут…
Стефан поцеловал наперсный крест:
– Мощи нам в поможение.
– Да что за напасть такая? – обмахиваясь крестным знамением, с дрожью в голосе спросил Даниил Костромской. – Ведь было же – обрели и положили в Успенье мощи святого Иова – умер патриарх Иосиф, теперь вот приобрели святого Филиппа – помре Варлаам. Вновь опростался патриарший престол. Кто теперь другой?..
На вопрос Даниила: «Кто другой?» – ответом была тягостная тишина. И не потому, что неуклюже поставленный вопрос можно было истолковать и так – кто теперь следующий покойник? Молчали, понимая, что протопоп говорит о другом, грядущем патриархе, молчали, зная, что новый патриарх здесь, с ними делит скромную трапезу. Еще задолго до возвращения Никона из Соловков, сразу после успения Иосифа, этот вопрос задал братии царь. На слуху было три имени кандидатов – митрополита Никона, Корнелия и протопопа Стефана Вонифатьева. Но Корнелий и Стефан отказались, хотя братия настаивала, хотела иметь патриархом Стефана. Однако духовный отец царя яснее всех видел, кто на примете у государя. И как человек мудрый скромно отошел в сторонку, объясняя свою несговорчивость немочью, застарелой грудной хворью, что было правдой. Что его не переубедить, братия знала, потому не настаивала, тем более что Никон был человеком их кружка, крутой ревнитель церковного благочестия, «собинным» другом государя и всей женской половины дворца. Уповали на него, митрополита, надеясь, что при поддержке царя и братии этот волевой человек восстановит прежние, строгие церковные порядки, вернёт их, полузабытые, в народ, который отныне будет под постоянным и бдительным надзором строгого пастыря.
Ратуя за это, Стефан еще в выборное воскресенье 1649 года, когда осторожный патриарх Иосиф и находившиеся в Москве епископы после службы собрались во дворце в средней палате для представления молодому государю, выступил против них с обличительной речью. Царь еще не вышел к Священному собору, а Стефан уже сжёг их гневной речью, виня за то, что в Московском государстве не стало церкви Божией, все пастыри с патриархом – губители, а не ревнители благочестия, не отцы благочинные, а волки блохочинные, грызущие православие. Еще и похлеще слова употребил. Духовник государя мог себе и не такое позволить.
Патриарх Иосиф тогда же и пожаловался царю, подводя Стефана под суд по первой статье только что принятого Соборного уложения, гласящей: «богохульника, обличив, казнити и сжечь». Однако государь ответил: «Не Богу хула его». Хоть и негодуя, но тайно патриарх и весь собор покорились Стефану и братии, состоящей в основном из сельских протопопов. Им, проповедующим слово Божие в глубинке России, как никому, было видно общее падение христианских нравов в народе.
Над дверью в хоромину снова нежно тилинькнул колоколец, и порог осторожно перешагнул Герасим, младший брат Аввакума, служащий псаломщиком в крестовом чине у царевен в верхах. В строгой ряске, в плотно надетой на голове скуфье, с едва испачкавшими верхнюю губу усиками, он мало походил на брата, ростом был невысок и в костях тонок. Глядя на стоящих под образами и старательно, в голос, молящихся отцов, Герасим тихо, не помешать бы, прокрался к Аввакуму, тронул брата за локоть. Тот склонился к нему, отвернул от уха намасленную завесь волос, шепнул:
– Сказывай, братец.
– Царь-батюшка Никона со Стефаном звать изволил, – прошелестел он. – По переходам идти велено. Благослови, отче.
Аввакум погладил его по плечу, отстранил к двери.
– Иди с Богом, – шепнул. – Кончим херувимскую – и пойдут. Скоро.
Прошедшую накануне встречи мощей страстотерпца Филиппа ночь Алексей Михайлович провел скверно, почти без сна. Сказалось напряжение последней недели: плохие вести с польской границы, из-за пустяка сущего впервые накричал на Долгорукого, большого боярина, князя, главу приказа Сыскных дел, а тут еще старец, нищий уродец, выпал из верхних окон царского дворца и захлестнулся насмерть. А грех от смертки его на царе – ведь просился же, бедненький, на Афон, надо бы и отпустить с оказией, да пожалел немощного – пускай доживает свой век в тепле и сытости с другими такими же усердный труженик молитв. Крепким был за царский дом заступником-богомольцем.