– По реке-то вниз по течению самосплавом спуститесь, а Байкал, даст Бог попутного ветерка, под парусом перебежите, – наставлял Диней Аввакума, – одними гребями долгонько-ть надобе ворочать, сам знаешь, батюшка, – море.
– Гребями токмо парусу подмогать, то и ладненько, – поддержал бывалый помор Гаврила. – Стался б с вами кормщик умелый.
Диней заговорщицки мигнул протопопу и посоветовал помору:
– Вот и сплавляйся с имя, ты по морям-то поднаторел, а воеводу как-нито упросим, отпустит.
– Ежели так, то чо, – кивнул Гаврила, – смогём со святым Николой. Он нам, поморам, завсегда в помогу, сказывают, из наших мест чудотворец, а уж мы ему церкви ставить не скупы.
– То всякому вестно, – серьёзно, но с весёлинкой в глазах подтвердил Диней. – У вас от Холмогор до Колы на версту тридцать три Николы.
– Раз тако дело, стану просить тебя у воеводы, – пообещал Аввакум.
Но сразу идти к воеводе просить себе кормщика Аввакум не стал, да и занят был Илларион Борисович: вдвоём с Еремеем в избе воеводской вершил важное дело – выдавал казакам задолженное Пашковым царское жалованье. Направился в амбар к новому приказчику, лицу доверенному, просить замолвить за себя слово. Тот замялся, видно было – не хотел отказывать протопопу, но остерегался лезть к воеводе с досужей просьбой.
– Не отдаст, чаю, помора, – почёсывая бровь, озадачился приказчик, – но подступлю с одного и другого боку, хоть малозначно сие: людей в остроге раз-два и обчёлся, ну да спробую. Сойдёт, авось, не наискось.
Аввакум сходил к лодке, взял под мышку толстенную книгу, вернулся в амбар.
– Я те книгу «Кормчую», а ты мне кормщика, – сказал складно, и оба рассмеялись.
Приказчик принял книгу, взвесил на руках, удивлённо вертя головой, и смело водрузил её на полку, на видное место, знать, успел сбегать к воеводам и всё уладить. Довольный Аввакум зашагал к землянке, где у входа кучкой стояли казаки и подходили другие. Говорили они с Марковной, по бокам которой стояли выросшие сыновья с котомками через плечо, а спереди к ней притулилась Агриппа с узлом в руках. В этих котомках и узле было всё кое-как годное барахлишко семейное. Сундук с церковной утварью, возвращенный Аввакуму, был уже в лодке, кроме двух икон, оставленных в церквушке: больно было оставлять её пустой, пускай приходят казаки помолиться, а то когда ещё прибудет с отрядом из Тобольска новый священник.
– Не хотится прощаться, да чо поделашь, натерпелись вы тутока по самый край, – не пряча слёз и кланяясь, высказывали казаки Марковне, трущей глаза концами головного платка. – Ты нам, матушка-государыня, была светом в оконце. А уж што не так случалось, прощай нас, несуразных.
– И меня прощайте, – кланялась Марковна, а с ней и дети. – Мно-ого разного худа бывало, ой как много, так ведь днями и отрадывало, родные вы мои, спаси вас Бог.
Подошел Аввакум, и с ним так же стали прощаться казаки. Протопоп ничего им не говорил, не было подходящих слов – все всё и обо всём знали и так – он только благословлял их крестом, чувствуя, как слёзы щекочут щеки, и кланялся им, кланялся.
Простились и молчаливой гурьбой двинулись на берег, а из воеводской избы навстречу им воевода Толбузин с Еремеем и приказчиком, за ними шел помор Гаврила и сотник Диней, ведя за собой окованного Кривого.
– Куда его правишь, воевода? – встали на пути и грозно загудели казаки. – Оставь, он наш.
– Энтого кровохлёбу на кругу казачьем своим обычаем порешим!
– Секир башка и весь майдан!
Блеснули выхваченные сабли. Толбузин, унимая галдёж, вскинул руки:
– Ваша правда, да он под «государевым словом и делом»! – громко объявил воевода. – Его не замай до розыска и суда царского! Как не знаете? Расступитесь!
Казаки, раздосадованно урча, заклацали саблями, бросая их в ножны, раздались в стороны. Толбузин утёр рукавом лоб и, глядя на Динея, отмахнул головой в сторону озера, дал понять сотнику – уводи Кривого от греха в лодку. Диней так и поступил, а Толбузин повернулся к Аввакуму.
– Вот тебе, святый отче, кормщик, – смущённо, как при всяком расставании с пришедшимся по сердцу человеком, проговорил воевода и легонько, в плечо, подтолкнул к протопопу улыбистого Гаврилу. – А грешника того, не обессудь, с тобой отправляю. Мне его отсюдова властям доставить – людей посылать, а это никак не можно. В Братске сдашь в тюрьму, а там оне далее в Тобольск переправят. Вот и грамотка моя о нём воеводам. А теперь айда, я сам лодку на воду спихну на счастливое плаванье. Примета есть такая.
Аввакум улыбнулся:
– Так у нас на Волге в путь направляют.
– И у нас на Волге тож, – расправил усы Толбузин. – Я ж костромской!
Обнялись, крепко хлопая по спине друг друга.
– Ой, да осердья отшибёте, – пожалела Марковна, и Аввакум отпустил воеводу, забрался в лодку.
Она, хоть и большая, была загружена плотно: кроме своей семьи протопоп увозил ещё двенадцать человек, не годных к службе: тяжелобольных, раненых и всяко увечных.
– Ну, уселись? – крикнул Толбузин. – Тогда в путь с Богом!
Навалился грудью на нос лодки, потом плечом – она не шелохнулась.
– Каши ел маловато, – засмеялся воевода. – А ну, православные, навали-ись!
Навалились, столкнули на воду и стояли на берегу, кто и в воде по колена, смотрели, как им машут отчалившие на Русь, и сами махали, пока лодка, становясь всё меньше и меньше, уточкой не заплыла за зелёный мысок камыша-черноголовика.
Странные чувства будоражили Аввакума: столько-то много печального, а и радостного оставалось за кормой лодки, но больше всего думалось о том, чем встретит его Москва. Ведь вызволил Русь из-под рук Никона-антихриста промысел Божий. Сбылись слова Ивана Неронова, высказанные патриарху перед ссылкой на Колу: «Никем не прогоняем, кроме сил небесных, соскокнешь со святительского трона и побежишь, яко кот пакостливый». Вот и соскокнул, много напаскудив и наблевав на веру дедичей, тщась угасить её огнь благостный, да, мнится, притушил токмо. Неспроста же поведал Киприан-юродивый видение своё протопопу Никите Суздальскому, когда начал Никон блудить умом в Писании и с хозяином своим, сатаной, принялся колоть на баклуши веру древлюю. Поведал с улыбкой, с благостными слезьми в очах, как во время службы патриархом обедни в Успенском соборе пала на пол ослопная свеча пред образом Богородицы Всех Скорбящих Радости и погасла. Никто из собравшихся и Никон того не узрел, одному Киприанушке открылось, как преподобный Сергий – печальник и молельник за Русь – аж э-эва откуль углядел нехорошее, явился светом одеянный, поднял её, тяжелую, и водрузил на место, и та свеча сама огнём возжглась. А как шепнули Никону про откровение блаженного, Никон засмеялся: «Зна-аю су пустосвятов тех! Сами себе наморочили сие и других в морок вводят». И вот отшед от своей паствы худой домостроец, теперь-то и время воспылать вере старой…
Не проплыли и три версты, как вдруг, проломив кусты, с берегового уступа впал в лодку людина с обезумевшими глазами.
– Батюшко-о! Матушко-о! Спасите ради Христа, укройте, живота лишат! – удушливо хрипел он, задохнувшись от бега.
Аввакум едва узнал Ероху, да и все не сразу признали в измызганном, плачущем человеке подручника Кривого Василия и доносчика воеводы Пашкова, горе-замотая грешного, но, не желая ему злой смерти, а покаяния пред Господом, протопоп велел ему лечь на дно лодки, сверху набросали одёжки, укрыли одеялом, поверх него улеглась Марковна с Агриппой. Едва уладились, глядь – погоня. Трое острожных казаков спрыгнули на берег с откоса.
– Причаливай, батюшко, нужда есть! – кричат, а сами уж забредают в воду, руки тянут к близкой лодке.
Как проплыть мимо них молча? Гаврила причалил, казаки поддёрнули как смогли лодку к берегу, вошли в неё, зорко всё оглядели.
– Убивец, Ерошка, сподручник энтова, – указали пальцем на Кривого, – сбёг, а куды подевался, вражина, найти не знаем. Уж ты, батюшко, позволь пошарить ладом в лодке-то, можа, как загружали её, он под рухлядью и схоронился, нору себе нашел, хорёк!
Не раздумывал Аввакум, не мог отдать на казнь человека.
– Нет его в лодке, видите же, – спокойно, с противной самому улыбкой, ответил разгорячённым казакам. – Разве под матушкой с дочей пошарите?
– Ой, да лежи ты, матушка! – замахали руками казаки. – Ты и так всякого натерпелась, государыня. Прощайте нас, а вам путь добрый.
Столкнули лодку, вспрыгнули на откосик береговой и побежали, треща кустарником.
Плыли, молчали, пока кормщик Гаврила высказал, не то похваляя, не то осуждая жалостливого протопопа:
– Доброе смолчится, так худое смолвится.
Отсутствующе глядя на него, Аввакум кивнул, сам не зная чему.
Вниз по реке сплавлялись скоро, и помору Гавриле в малый труд стало править веслом по полной воде, а там и в Селенгу вплыли и по ней быстро побежали далее, вниз: после дождей она вспучилась, кое-где вышла из берегов и несла лодку стремглав меж сказочно бравых утёсов и муравовых долин. Восхитясь её простором, глядел Аввакум на мелькающие мимо поляны и разлоги в жаркой кипени цветного разнотравья, заляпанного блуждающими по нему солнечными пятнами, подобно огненным валам морским, кои то меркли, то вновь блистали, являя несказанный свет, а он, то ли рождённый здесь, то ли плененный богоделанной красотой, царил над всем широко и свободно. И скалы – красные, белые, синие – обстали реку и, горделиво высясь, любовались на своё отражение, а ступени и террасы, застланные изумрудным мхом, будто обитые рытым бархатом, манили обресть на их мягких залавках отдохновение и сон чудный. «Воистину сады райские», – ликовало сердце Аввакума, и было отчего: когда тянул лямку, буровя тяжелые дощаники встречь течения, не замечал их запавшими от смертной устали глазами. Особо умиляли стоящие у воды скальные останцы – в наброшенных на плечи алых шалях всё ещё буйно цветущего багульника они походили на вышедших к берегу праздничных боярынь русских поклониться ему, Аввакуму, чудесно сбереженному силами праведными за молитвы святых отец. А он и семейство его, стоя на коленях, кланялось, эхом повторяя за ним псалом: «Во всяко время благословлю Господа».