Подошли к лодке, осмотрели.
– Знатно проконопатили и засмолили, – похвалил Аввакум. – Хоть за три моря ходи, выдюжит, а то уж отчерпывать убились, дюже протекала. Завтра спустим на воду и поплывём.
Староста не был столь уверен:
– Спустить – спустим, да поглядим ишшо, каво там. Ночь покажет.
– Надобно плыть. – Аввакум внимательно оглядел небо. – Тишь эта недобрая. У меня перед непогодью спина саднит.
– Ну надоть, так чо ж, – согласился староста. – А то ба гостевали. На мой погляд, погодка пять дён побалует… А энто кто таков? Увечный тож, чё ли?
Он смотрел на сидящего в сторонке от других Ероху, тихого, с пустыми и отрешенными от всего вокруг глазами. Аввакум сразу и не нашелся как ответить. Выручил подошедший к разговору помор Гаврила.
– Шибко увечный. Они вдвоем одну лесину пилой тёрли, да не в ладную сторону свалили, – объяснил Терентию. – Она и зашиби их. Энтот тихой, а напарнику, што к мачте прицеплен, башку вовсе стряхнуло, стал ндравом буён, кровушкой питалси.
– Кудеса-а! – как-то недоверчиво вздохнул Терентий. – Чё токмо жисть не протяпыват над людями.
– Да-а уж. – Гаврила приподнял плечи, развёл руками. – Пойти глянуть, можа, водички подать.
Аввакум глядел вслед кормщику, дивился складному вранью. Староста тронул его за рукав.
– Пора отведать варева, батюшко. Сёдни у нас знатной кашевар.
Они пошли к балаганам, а помор забрался в уже поставленную на днище лодку. Кривой был примкнут одной рукой к мачте, сидел к ней спиной и свободной рукой что-то долбил щепкой в котелке. Гаврила настрожился, спросил:
– Воду толчёшь?
– Толку, – нехотя ответил узник.
– А пыль идёт?
– Нет.
– Толки ишшо, – посоветовал Гаврила, заглядывая в котелок. В нём был черствый сухарь, его-то и долбил Кривой. – Вынь, сгрызёшь и так, волчара, я в котелке каши принесу.
Взял котелок, выплеснул из него воду, окликнул Ероху.
– Айда сюда к Василею, счас есть будете.
Ероха не шевельнулся. Гаврила сплюнул и, помахивая посудиной, вразвалочку пошел к костру, подумав: «Можа, и в сам деле ушибленной замотай».
Едва начало светать, мужики подняли лодку, снесли её на воду, кормщик распустил парус, и под утренним ветерком-потягом, что слабо дует по-над водой, поплыли по спящему, едва тронутому застенчивой отзорью морю.
Медленно отдалился берег с молчаливой стайкой провожающих, а люди в лодке жались в своих немудрёных одёжках от свежего байкальского утренника. Вкрадчиво шелестела, взбулькивала под днищем вода. Казаки хохлились всяк на своём месте, молчали, Марковна что-то вполголоса рассказывала детям, да Аввакум тщетно пытался разглядеть берег, к которому правил кормщик Гаврила, и не мог. Нескоро проглянули освещенные солнцем далёкие хребты гор и тёмный под ними берег, но, почуяв восход, вода отдала туманом, он зазыбился над ней во всю ширь, отсёк от глаз всё другое, оставив в небе парящие огненные вершины. Всё выше взбиралось солнце, и Байкал заиграл яркими бликами, люди обогрелись, задремали, надвинув на глаза лёгкие шапчонки.
Не дремал один Кривой Василий, он напряжённо вперился в бездонную толщу воды, как казалось ему – ждущую от него чего-то и затаившуюся в ожидании. И помор Гаврила, положив поперёк колен рулевое весло, тоже ждал, но знал чего – ветерка. Он слюнил палец, вертел им над головой, будто проковыривал в небе дырку, и тихо подсвистывал, заманивая в парус хоть какого-нибудь дуновения, но парус печально обвис тряпкой, и одинокая лодка на помаргивающем высверками выпуклом оке Байкала была досадной соринкой.
Сидел Аввакум, думал о своём и невольно улавливал певучий говорок Марковны. Для неё, оказавшейся с детьми в лодке, не понять – застывшей средь безбрежного океана или незаметно плывущей незнаемо куда – было тревожно за детей, пусть взрослых, но таких беззащитных в этом чуждом без надёжных берегов просторе, который, она чувствовала это, таил в себе, в глубине себя, несказанные страхи, и надо было от них уберечь своих чад, а как – не знала, потому-то и нашептывала всё то, что нашептывала когда-то им, малолеткам. Иван с Прокопом сидели по бокам матушки, слушали её из сочувствия к её страхам и беззаботно улыбались. Иван дотрагивался пальцами к верхней губе, к едва-едва пробившимся усам, снисходительно щурил на Прокопку весёлые глаза.
– Ещё эвот чё деется, – шептала, как секретничала, с детьми Марковна. – Кошка в лукошке ширинки шьёт, кот на печи толокно толчёт…
Прокоп, разморённый на солнышке, потянулся, зевнул и продолжил знакомое:
– А блошка банюшку топила, вошка парилася, с полка ударилася!
Ребятня прыснула в ладошки и впервые, как отчалили от станицы рыбаков-соболятников и пропал из глаз берег, отступил страх от сердца матушки, улыбнулась Настасья Марковна:
– Ой, да каво я вам сказываю, вы уж выросши. – Она, прижмурясь, оглядела в сплошь огоньках-высверках море. – Браво-то ка-ак! Поди-ка и тамо такое бывает…
– Где тамо, матушка? – живо спросила Агриппа.
Марковна посмотрела на протопопа, как бы испрашивая позволения и начала:
– Видите, крапинки живые по морю рассыпаны? Так-то быват в Ирусалиме в навечерии Светлого дня: как начнуть петь литию, так сходит небесный огнь на гроб Господен. Перво засветится он в паникадиле христианском, что стоит у гроба Господа нашего, а потом по всему гробу рассыплется этакими же крапинами, а с него на все восемьсот паникадил, которые в храме. Тут в руках православных христиан свечи сами возгораются…
Примолкли дети, изумлённо глядя на солнечные высверки, и в их синих, как Байкал, глазах играли юркие зайчики.
– А ещё, ребятки, такое было, – продолжил Аввакум. – Армены-католикосы, у коих пришелся праздник на один день с православными христианами, дали туркам двадцать тыщ ефимков, чтоб они пораньше, до прихода православных, отомкнули им двери ко гробу Господню. Ну а туркам-махмедам чего надо? Ефимки взяли, дверь отворили, а огонь не сошел к арменам, а пал на руки инокине нашей веры, которая в то время прилучилась в церкви Воскресения Христова. Ей одной. Так-то сильна вера наша православная! А уж какая досада тем, кои прельстились духом католическим?! Отпали от истинной веры в Отца Света нашего.
– Батюшка, – как во сне, проговорила Агриппа. – А пошто к Господу нашему двери те махмеды отворяют?
Аввакум погладил дочку по голове, опрятно увязанной в белый платочек, вздохнул:
– По грехам нашим гроб Христов пока в турской земле.
Слёзы полнили глаза Агриппы:
– Стану я инокиней, как та, – шепнула она и опустила ресницы. – Хочу, чтоб и мне на руки огонёк Божий.
Аввакум притянул её голову к груди, поцеловал в платочек.
– Ежели и не станешь ею, голубка, не печалуйся: огонёк с гроба Господня достаёт до всякого истинно православного сердца.
Жгло солнце, томило людей: ни дуновения, ни шороха в парусе. Стояла ли на воде без движения лодка или плыла по-над водой по густой тишине, сморённые зноем люди не гадали, ждали, что будет.
Надоело помору Гавриле слюнить палец: ни с какой-то стороны не обдувало его холодком, не обнадёживало скорым ветром, как ни старался подсвистывать ему жалобной пичужкой. Но он был кормщиком и должен был при любой погоде сидеть у руля идущего по нужному курсу судна. На судне же было шесть уключин и шесть крепких вёсел. «Но кого усадить за них, – прикидывал Гаврила. – Сяду сам, сядет протопоп, еще Ероху-замотая усажу, да из увечных одного приглядеть можно. Маловато для большой и загруженной лодки. Надо заставить потрудиться и Кривого, еще и парнишки протопоповы пущай веслят по очереди в меру силёнок».
– Пробудись, мужики! – позвал он. – Надобно идти на гребях. Охотники есть?
Охотники нашлись: Иван с Аввакумом да двое увечных, но с руками казаков, да отомкнутый от мачты Кривой с напарником – замотаем Ерохой.
Надели на уключины вёсла и поначалу вразнобой, а пообвыкнув, и слаженно начали гресть под командные покрики Гаврилы. Повеселели люди – поплыла лодка. Солнце сдвинулось с зенита и пошло на другой перегиб, уклоняясь к далеким отсюда гольцам. Стало прохлаживать, и люди оживились. Плыть, лишь бы не стоять на месте, а куда плыть – знает кормщик. Гаврила правил лодкой, улыбался.
– А пошто не поём? – озорно подначил он. – Надоть, идём ладом!
И запел:
– Чтой ты белая берёзонька,
стоишь, не шатаешьси?
Чтой ты, море, чтой ты, синее,
стоишь не колеблешьси-и?
Чтой ты, чтой ты, добрый молодец,
сидишь, не рассмехнишься?..
– А чему же мине радоваться,
а чему ж, чему рассмехиваться?
Мине ночесь мало спалося,
мало спалося, во сне виделось:
как на нашей-то на улочке,
как на нашей улке бравенькой,
стоит брошена хоромина,
стоит брошена некрытая —
все углы-то отвалилися,
по бревну-то раскатилися!
А от мине, непутевого,
Отец с матушкой отступилися,
а род-племя отказалося-а!..
Кривой Василий бросил грести, аккуратно уложил весло вдоль борта лодки. И у остальных замерли над водой греби, сцеживая ворчливые струйки.
– Ты чего это залодырничал? – прокричал, как пропел, на мотив прерванной песни Гаврила. – Невжель пристал?
– Приста-ал… душой, – простонал Василий, поднялся с седушки, полез рукой за пазуху, казалось – за измученной душой, чтоб показать её людям, и вынул что-то в зажатой ладони. – Исповедь мою прими, протопоп, как на суде каком поведаю.
Он стоял перед Аввакумом с бескровным, умершим лицом и смотрел сквозь протопопа уже нездешними глазами.
– Дело сие тайное, неприлюдное, – не сразу ответил протопоп, не зная, на что решился Кривой. – Тут не судилище, и не я, грешный, судия тебе.
– Не ты, – зашевелил восковыми губами Кривой. – Но ослобоню душу… Послов енисейских с пятидесятником Елисеевым погубил я на реке Ингоде. Ночью ножом зарезал на берегу самолично, а сумку с грамотами нарочито в воде умочил. Вот тому на меня свидетель. С Костки Иванова, зарезанного, снял.