Гарь — страница 65 из 92

Кривой перешагнул через седушку, разжал ладонь и бросил на колени Аввакуму наградной золотой – «московку».

– Из тебя тож бы умученика сотворил, не заявись живым из похода Ерёмка, сын Пашков.

Василий зажмурился, аж выкатилась из-под красного века мутная слезина, переступил борт лодки и без всплеска, без брызг ушел вниз, словно провалился в тёмное подполье, и крышкой над ним замкнулась на ключ вечный бездонная глубь моря.

И сразу поддул попутный ветер, будто Байкал опростал безмерную грудь от надолго затаённого выдоха, дождался, когда покинет лодку человек, огрузивший её злыми грехами, и дал ей лёгкий ход.

Поначалу налетая порывами, ветер подул ровно, парус напрягся, зашелестела под днищем вода, и от носа лодки побежали по сторонам два живых вспененных уса.

Казаки убрали вёсла, молча разошлись по своим местам. Молчали и другие, но молчание не было тягостным, в нём было жданное освобождение от извечной муки жалостливого русского сердца за плывшего с ними в одной лодке злодея, рядом с которым незримо мостилась и страшная кара его.

На губах людей блуждала смутная улыбка сожаления с радостью, и сколько б ещё времени гнела людей эта невольная участность к обретшей свой исход многогрешной душе, но натянутую гужами немоту ослабил кормщик Гаврила:

– Эх, Васёнок, худой поросёнок! Шейка – копейка, алтын – голова, по три денежки нога, вот ему и вся цена. Лекко жисть покинул, не как казаки, што в руках его корчились в муках мученических. Да о нём слово доброе вымолвить – рот изгадишь, прости господи!

Аввакум что-то пошептал, перекрестился:

– Всюду Бог. А этот человече не в Боге полагал укрепу свою. А приспела нужа рогатому – и ухитил его падшую душу. – И осенил всех троекратно и призвал, глядя в небо:

– Господи Боже сил! Восстанови нас, восстанови! Да воссияет лице Твое, и спасёмся!

В третий день как-то вдруг испортилась погода: ветер завывал и насвистывал в растяжках, разводил по морю белые кудряшки волн, и чем ближе подплывали к ясно видимому берегу, тем неистовее завывал баргузин. На лодку наваливались, подминая одна другую, вспененные горбины, она взмывала вверх и тут же ухала в чёрные провалы. Люди, смятые страхом, жались комочками друг к другу, лица побледнели и заострились, а над дикой пляской волн тоже взлетали и падали в брызги и пыль водяную радостно хохочущие чайки.

Гаврила нескоро присмотрел спасительный закуток за вбредшей по брюхо в Байкал бурой скалой, похожей на огромного медведя, ловко юркнул за него, и люди повыскакивали на песок. Только теперь, нервно смеясь и подбадривая себя криками, вцепились в борта лодки и отволокли подальше от воды. В заливчике было тихо и безмятежно, а что море ревёт и бухает совсем рядом, то пусть себе ревёт и бухает, расшибаясь об надёжного «медведя», вкатывается в заливчик косыми присмирёнными волнушками, ласково выплёскивается на песок и, как собачонка руку, лижет его, причмокивая. Пережив беду, народец осмелел, вспоминали, кто как геройствовал в бурю, подсмеивались над собою, но больше всего удивлялись капризному морю сибирскому.

– Отплывали, оно будто рубелем выглаженное стлалось.

– И глянуть-то больно было – сплошной лоск!

– А как закуролесило, завыло что вражина!

Помор Гаврила, повидавший на веку всяких штормов, уважительно изрёк:

– Выжили, так непошто врать. Байкал, он особая стать, – помолчал, глядя из-под ладони на море. – А ведь стихает, угомонивается, знать избавилси-и… И то сказать, водица в нём – скрозь слеза чистая, как в Иордане освящённая. Святая вода.

– От чего, говоришь, избавился? – спросил увечный казак.

– Ну, прикинь, от чего, – посоветовал помор и сам же ответил: – Да от срамца энтого, Кривого. От ветха человечья, чтоб святость не завонил. Вишь, спокоится морюшко?


Всюду успевал расторопный Гаврила: развёл костёр, и вокруг огня уселись люди, приладил на тагане котёл, всыпал в него толченого сухого мяса напополам с мукой, выхлопал и развесил на кустах, разостлал на валунах лопатинку для просушки. Похозяйствовал, подсел к огоньку, протянул к нему ладони, накалил их и стал, как бы намыливая руки, втирать в них жар костра.

Поужинали. Море лежало тихим, вечерело. Сидели примолкшие от сытости, глядели, как плавится на вечерней зорьке рыба: вода булькала, пузырилась от тысячи тысяч всплесков, рябила кружками-волнушками, будто падал на неё крупный дождь.

– Пляшет рыбёха, – с нежной завистью молвил лежащий на песке обезноженный казак.

– Гуля-ат! – любуясь игрой, улыбнулся Гаврила. – А чё ей, вольнай?

Утром под малым ветерком, что с ночи принянчился в парусе, потянулись к устью Ангары. И тут их опять встречали и провожали до Шаман-камня любопытные мордахи нерп. Они подныривали под днище лодки, выползали на лежбища и, как добрым знакомцам, хлопали ластами по округлым бокам, радуясь их возвращению и прощаясь.

Вниз по Ангаре, туго скрученной из пенистых струй, летели пулей. Гаврила ловко уворачивался от немногих каменных залавков и, азартно ворочая кормовым веслом, весь в движении, краснолицый, пел-заливался. Ему подпевали Марковна с Агриппой, да подсвистывали по-разбойному казаки.

Так и выскочили стремглав из-за кривуна реки и увидели на левом берегу Ангары, напротив реки Иркута, острожек из ошкуренных сосновых брёвен, сияющий под солнцем золотой шкатулкой, и бегущих от него к берегу казаков с ружьями.

– Надоть причалить, батюшко, то наши люди! – крикнул помор. – Когда мы за Байкал направлялись, острожка ещё не было.

– Изба на той стороне на острову была, – припомнил Аввакум. – Сюда перебрались – отстроились. Причаливай.

Подгребли к берегу, однако сильное течение сносило лодку, но ловко брошенную Гаврилой расчалку казаки поймали, ухватились за неё, упёрлись ногами, пробороздили в галечном берегу мокрую борозду и осилили лодку, поставили боком к берегу, привязали накрепко за вкопанные в берег чурбаны. И тем и другим было радостно встретить своих русских: обнимались, целовались. Облапав друг друга, гулко хлопали по спинам заскорузлыми в работах ладонями. Обрелись и старые знакомцы, плакали, обменивались нательными крестами.

Боярский сын Яков Похабов – рослый, костяком широкий, блистал в мелкокольчатой, до колен, кольчуге, с зерцалом на груди, в круглом шеломе с наушами и шестопёром, сжав его рукой в боевой рукавице. Видом грозен, но улыбчив, он первым подставился под благословение протопопа и к руке приложился, и облапил.

– Никак на брань снарядился? – освободясь от медвежьих тисков его, поохивая, заулыбался Аввакум.

– Не-е, батько! Тебя встречаем! – зарокотал Яков. – Знамо нам было о твоём возвращении. Казаки, что Пашкова везли, сказывали, ну как тутока не прихорошиться? А то заедешь на Русь, а там царь-батюшка вспомянет: «Как там Якунька Похабов, сын Иванов, здрав ли?» А я вот каков.

– Брав, – любуясь им, похвалил Аввакум. – Да пошто в лаптях-то, сын боярский? Не по чину так-то.

– Да у нас сапоги горят. – Яков притопнул лаптём. – А энтим, из кожи берёзовой, износу нет.

Пошли глянуть на острожек. Поднялись на крут-бережок, остановились, любуясь медвяной под жарким солнцем сосновой крепостцой с одними воротцами, глядящими на Ангару, со стрельницами в истекающих янтарной смолой бревенчатых стенах-забралах.

Похабов гордился своими умельцами-казаками:

– В одно лето поставили, – живо рассказывал атаман, поводя рукой с шестопёром. – Лес-то брали прямо с корня, сушить времени не стало, туземцы-браты частенько вольничать начали. В той-то избе, на острову, – показал за руку, – житья не стало, да и подтапливало паводком. Иркут-река по весне бешеная. – Помолчал, спросил: – Не устал, батюшка? А то бы сразу и острожек освятил. Вишь, казаки в какой доброй справе? Ждали, а как же?

Казаки, их было с Похабовым двенадцать, стояли принаряженные, а при словах атамана стянули шапки, поклонились. И Аввакум поклонился им благодарно, сходил с Иваном к лодке, обрядился, как подобает случаю, зачерпнул котелком ангарской водицы, освятил, взял волосяную кисть, Ивану дал нести небольшую икону Спаса, с которой не расставался. Подошли к радостно притихшей толпе, а тут из калитки воротной гордо выступил сам сын боярский Яков Похабов с иконой-хоругвью на тёмном, залощенном казачьими руками древке. Писана икона-хоругвь, как определил Аввакум, в Сибири, должно быть, в Енисейске местным богомазом из осибирившихся русских насельников: лик Христа смотрелся одутловатым, бородка длинной и реденькой, глаза чуть раскосыми. На обратной стороне хоругви изображено Крещение Господне: смутным столбиком выставился из тёмной воды Спаситель, подле него охристым стручком изогнулся Иоанн, а над их головами крестиком мутных белил изображен, надо полагать, голубок. Краски были плоходельными, изуграф – смелый самоучка, но это была казачья боевая святыня. «Иже во Иордани креститися изволивый», – пришел на память Аввакуму крещенский отпуст.

Увидев атамана, толпа упорядочилась и с пением пошла посолонь вокруг острога. Впереди шел Яков, за ним Иван с иконой. Протопоп гудел басом, макал в котелок кисть и со старанием брызгал на стены. Трижды обошли девятисаженную по длине крепостцу и втянулись во двор. Здесь Аввакум окропил святой водой внутренний двор и стены, запоры на воротах, казачью избу. В углу острожка освятил место, где должно будет стоять церквушке, повесил на стену икону Спаса.

– Приделайте над ней голбец, и пока ладно будет, – поясно кланяясь Спасу, наказал Якову. – А там и храму бысть на месте сём.

Окропил и казаков, всю святую воду вымакал кистью из котелка, остаток слил в горсть, плеснул себе в лицо:

– И стоять ей здесь сей век и будущие. Аминь.

Задержались в гостеприимной крепостце. Аввакум до ночи проговорил с Яковом, было о чём, после исповедовал казаков, молился долго, до заутрени. Так и не прилёг до солнышка, а там и дальше поплыли вниз по Ангаре. И опять, как и несколько лет назад, казаки острожные бежали за лодкой, кричали, напутствуя, палили вверх из пищалей.