Гарь — страница 66 из 92

Промелькнуло устье еще одной небольшой речки, а там острова заслонили от глаз острожек. Бесконечные сосновые боры, чистые и строгие, в накинутых солнечных сетях, выступали к Ангаре полюбоваться на себя. Тут и там изваяниями стыли на каменных отстоях густорогие, статные изюбри, глядели вслед людям огромными, притуманенными древностью глазами, непуганые табуны гусей и уток взнимались на крыло из-под самого носа летящей по стрежню лодки. Все в мире ликовало, ликовало и сердце протопопа: с каждым поворотом реки всё ближе были други-единомышленники, всё ближе Русь, стряхнувшая с себя мизгиря Никона со всей его еретической липкой сетью, Русь святособорная, древлеотеческая, под охранной десницей очнувшегося от наваждения царя-батюшки. Летела лодия, несла к заждавшимся чадам Сибирью выкованного пророка.

У каждого острожка и зимовья останавливалась ладья Аввакума, и всюду, как родных, встречали их люди. Тихо стояли на молебнах, благоговейно внимали проповедям, смахивали слёзы под рокочущий бас протопопа, крестились двуперстием. От каждого выслушивал исповедь, причащал, так и до Братского острога добрались благополучно, даже грозный Падун пропустил лодку меж скальных лбов, поиграв ею, как веретенцем, в пенистом водовороте. Увидел Аввакум башню, бывшую ему тюрьмой мёрзлой, перекрестился, вздохнул, вспомнив, как маленького Ивана не подпустили повидать в ней батьку, как выпнул парнишку за ворота в мороз лютый Кривой Василий. И собачонку милостивую помянул. Жива ли?

Острог за прошедшие годы отстроился: венчала его деревянная церковь и высились стройные по углам башни, даже появилась слобода – избами отшагнувшая к Ангаре, а там баньками разбежавшаяся по берегу.

Причалились к знакомой верфи, где на стапелях стояли дощаники, копошились плотники, рядом на помостах-козлах мужики в разноцветных рубахах – одни сверху, другие снизу – лихо распускали брёвна на доски, слышался шорох пил, брызгали наземь оранжевые опилки. Тут пахло прелью слежавшегося соснового корья, от груд опилок и щепья щекотало ноздри. К лодке сбежался весь люд острожный, стояли, разглядывая приезжих, кланялись. Аввакум не заметил средь них знакомцев. Это были новые люди – пашенные крестьяне с жёнками и детишками и около двухсот казаков.

Аввакум со своими людьми сошел на берег. Встретил его приказный человек Ждан Арсеньев, поведал, что мимо острога дён уж тридцать как проплыл Пашков, что воевода в отлучке по ясашным делам, а он с плотниками-мужиками и прибывающими партиями казаков строит дощаники для сплава за Байкал на Шилку большого войска к воеводе Толбузину.

– К весне урядимся, – пообещал Ждан.

– Добро бы так-то, – кивнул Аввакум. – Там на всё про всё по острожкам и сотни служилых нету.

– Што-то не так шшиташь, батюшка, – усомнился Арсеньев. – По грамоте царской, ведомо мне, там-от четыреста двадцать казаков да охочих людей сто. Как же этак-то?

– Этак, этак, Жданушко… Вели людям в церковь идти, вижу, нету у вас пастыря.

– Как нету – пожал плечами приказный. – Е-есть, да какой-то невсамделашной, молебствует не по служебнику, путается и всё-то плачет, пла-ачет. Пошто такого прислали?

– Плач есть дух сокрушен, сердце сокрушенно и смиренно, которое Бог не уничижит, – вздохнув, вразумил Аввакум. – Такого и прислали.

В церкви он застал молодого попа с припухшим лицом и смятой бородкой, в наспех напяленном подряснике. Увидев на пороге высокого, под притолоку, протопопа, он так и обмер с опояской в руке. Видя его замешательство, Аввакум пробасил помягче:

– Как имянуешься, отец духовный?

Отвалив губу, попец с испугом таращился на протопопа, суетил на груди пальцами, складывая их то в двух, то в трёхперстие, молчал. Аввакум нахмурился и показал ему два. Попец закланялся, пятясь к алтарю задом, видимо, наслышан был всякого о сосланном в глухомань дерзком хулителе великого государя и святейшего патриарха Никона.

– Ипатий я, отче Аввакум, – как-то вдруг оживев, взахлёб начал представляться. – Я при архимандрите Иоакиме костыльником состоял, да как-то раз подал неловко, а костыль упади на пол Крестовой палаты при патриархах греческих. Теперчи я тут… с повышением.

Аввакум улыбнулся молодому, попавшему в опалу священнику:

– А пошто молитствуешь без служебника?

– Да не разумею, по какому ныне служить потребно. По новому, никоновскому, боязно, паства ропщет, прибить грозятся за три перста, а по старому служить запрет строгой, а я старый-то в голове ношу, вот и чту по памяти, а новый в руках бездельно держу, не знаю, что и творю, прости господи. – Ипатий перекрестился хорошо, по-древнему, чем порадовал протопопа.

– Добре творишь, брате Ипатий, – обласкал его глазами Аввакум. – А вот и народ подходит. Мы вот чо содеем: вдвоём службу править станем.

– Станем, батюшка протопоп, – обрадовался Ипатий. – С тобой, отче святый, мне в честь велию!

Давненько не служил Аввакум в заполненном людьми храме. Громом катался под сводом его застоявшийся голос, пугливыми пламешками метались над свечами огоньки, в стенании валился на колени завороженный страстью протопопа народ, рыдал от распиравшего груди торжества, от чуда присутствия среди них небесного Спасителя.

И Аввакум чувствовал полным восторга сердцем, как расклёпывается душа его от льдистых оков, морозом прокалённых в тюремной башне острожной, мнилось, навечно. Но высвобождалась душа; омытое радостным ожиданием сердце покидала неприязнь к мачехе-Сибири, а нахолодавшее неприязнью к ней место заполнялось ликующей теплотой. Он смотрел на павшую ниц Марковну с детьми, на помора Гаврилу, вернувшего их на утлом судёнышке к новой жизни на Русь, на самый пока её окраешек, и плакал, расслабленный высшей милостью.

Закончился молебен, как всегда, проповедью, и прихожане толпой повалили к берегу провожать батюшку. Кланялись вслед, крестили на добрую путь-дорогу.

Отдалялся острог, расстояние размывало лица, и тут краем глаза ухватил протопоп в стороне от толпы, на взлобочке, рыженький клубочек. «Жива! – возликовал Аввакум, – проводить прибежала, милосердица!»

Напружив глаза, всмотрелся в рыжее пятнышко, потом нагнулся к Марковне:

– Настасьюшка! Глянь-ко туда, я покажу, Настасьюшка. Тамо она, собачонка моя. Ну же, ну, видишь?

Марковна тянула шею по направлению руки его, всматривалась.

– На взлобочек глянь-ко, – тормошил Аввакум. – Ванятка, Агриппа, Прокоп, глаза у вас молодые, увидьте, я вам про неё сказывал!

Дети дружно повернули головы, забегали глазами по берегу.

– Чой-то нету, Петрович, собачки, – щурясь на берег из-под ладони, проговорила Марковна. – Тамо-ка, на пригорушке, токмо деушка.

– Деушка, батя, – подтвердили сыновья. – Можеть, ты, Агриппка, тамочка осталася?

– Да ну вас совсем! – отмахнулась ладошкой Агриппа. – Здеся я.

До рези в глазах вглядывался Аввакум и не видел на том месте собачку. «Неужто сморгнул? – подумалось ему. – На миг отвернулся и сморгнул милостивицу». Он глядел на пригорушек, на одинокую фигурку в темном, тоненькую, как былинка, и отчего-то подумал: «Уж не Ксенушка ли?» Привстал в лодке, перекрестил её, далёкую. Былиночка качнулась, как поклонилась, раз, другой и третий.

«Не расступиться мне с вами, – думал Аввакум, – пламешек ли ты рыженькой, в узилище ледяном меня отепливший, дочь ли духовная, мной из хладных уз могильных исторгнутая – не расступиться…»

Осенью добрались до Енисейска, где радушно встретил Аввакума старый дружище – местный воевода Иван Ржевский – сухощавый, с живоподвижным лицом, с уродливым шрамом от левой брови к виску, отметиной стрелы иноземной. Без лишней докуки и прежде угождавший протопопу, теперь он ненавязчиво, но твёрдо положил – зимовать Аввакуму с семейством в его хоромине. Вежливо отказал ему протопоп, ссылаясь на свои долгие и строгие посты, на всенощные бдения, да и народ, надо полагать, станет навещать его, а подросшие сыновья и дочь всяко принесут в дом беспокойства. Уговорил воеводу поселить в избёнку. Ржевский не перечил долго, знал упрямый норов протопопа, поселил в доброй избе неподалёку от мужского монастырька на тихом отшибе.

Вселились, зажили. Увечных казаков разобрали по семьям родные и просто знакомые, замотая Ероху, прознав о его даурских подвигах, Ржевский запер в тюрьму, а помор Гаврила поселился на верфи с корабелами-плотниками, благо сам был знатный умелец и топором звонким вытворял такое, что и местные мастера только покачивали головами и задумчиво мяли в горсти лешачьи бороды:

– Топор-от знатно идёт, ровно гусля гудёт.

Дней пяток отдохнул Аввакум и направился в соборную церковь послушать-посмотреть, каков дух в ней дышит, хоть и допрежь знал от воеводы – никонианствуют попы, а в пастве разброд: кто старой, кто новой веры держится. До драк доходит прямо в Софийском храме соборном, а уж что в других, да в монастырях деется – анчутка ногу сломит.

Пришел к обедне, стал у алтаря. Немногие из прихожан малым кивком отметились ему, а местный протопоп и клир церковный вроде бы и не заметили его прихода. Обедню служил Евсевий, незнакомый ему и чем-то похожий на Стефана. Он едва скосил и тут же отвернул глаза от Аввакума.

Евсевий не встречал ссыльного на берегу, но и в другое время не выкроил дня навестить. Да это бы и ладно, не в обиду, да неладно служит обедню местный протопоп, по новому никоновскому служебнику, выщипанному усердными справщиками, и лоб свой голый фигой опечатывает. И прихожане-казаки, посадские люди и крестьяне-пахотники, обживающие Сибирь, – все крестились тремя перстами. И не было благоговейности в храме: шныряли детишки, громко перебрасывались словами взрослые, нищие расталкивали молящихся, гнусавили, прося подаяния. И на престоле лежал не восьмиконечный крест Христов, и не дважды, а трижды возглашалась «Аллилуйя», и был выброшен из службы тридцать третий псалом «Благословлю Господа во всякое время, хвала ему непрестанно в устах моих». А уж как вместо семи просфор священник вынул пять, то и содрогнулось сердце Аввакумово, будто из груди его, не зазрясь, выковырнул лживый пастырь само сердце, рассеченное на пять кровоточащих уродцев-агнцев. И вскричал было и уж руки воздел, да оступь сердечная прервала дыхание, и он, убоясь пасть на пол, быстро вышел вон из храма.