– Зарычать мне на вас, або залаять? С чем добрым явились, отцы духовные?
– Не надоело тебе страдать и нас мучить, а, протопоп? – пригорюнясь и кротко глядя на него, заговорил Павел. – Соединяйся с нами, Аввакумушко, большой будешь человек при царе-батюшке. Соединись.
– Соединюсь и почну блудить с вами по новым служебникам, яко кот по кринкам, да грызть Божественное Писание с крысами никонианскими. – Аввакум невесело рассмеялся. – Грешно веть так-то деять, ты мой земляк-нижегородец, Павлуша, благочестие древлее, нам святыми нашими переданное, огрызать.
Игумен Парфений сидел, прикрыв глаза, перебирал чётки, а дьякон Кузьма, выложив на колени мослатые кулаки, злобно посверкивал на протопопа близко посаженными к переносице острыми глазёнками. Преданный Никону, его ученик и костыльник, он никак не мог уразуметь: как так сталось, что враг его учителя, враг церкви и царя, сосланный патриархом с глаз долой аж в Сибирь, вновь призван в Москву, сидит здесь, и с ним разговаривают, упрашивают как доброго, а Никона, не хулившего государя, а укреплявшего устои церкви, никто не зовёт назад, не упрашивает. Что сие означает?
Митрополит подумал над высказыванием Аввакума и сдержанно возразил:
– Я не отрицаюсь ни старого, ни нового благочестия, но хочу исполнить царскую волю.
Передёрнулся Аввакум, запыхтел, гневно выкрикнул:
– Добро угождати Христу Спасителю, а не на лице зрети тленного царя и похоти его утешати!
Вскочил Павел, упёрся в стол кулаками, ненавидяще вперился в Аввакума. В широкой, нового фасона иерейской одежде, да еще высоко подпоясанной, он рассмешил протопопа:
– Что ты, будто чреватая жёнка, под титьки препоясываешься? Как бы в брюхе робёнка не извредить? Чаю, в брюхе твоём не меньше робёнка бабьего накладено беды той – пирогов да расстегаев, а сверху романеи и водок разных процеженных налито. Как и подпоясать. Невозможное дело – ядомое в брюхе извредить! Какова тебе благочестия надобно? Бог тебе – чрево!
– Парфений! – закричал Павел и задолбил в столешницу кулаками. – На цепь посади пса злобного да меняй чаще узы железные, чтоб не сорвался да бед не настряпал.
И побежал из каземата, колышась телом, как студень, и фыркая.
– Законоучитель! – гремел вслед Аввакум. – Ярыжка земской, что тебе велят, то и творишь, одно у тебя вытверждено: «А-се, государь, во-се, государь, добро, государь!»
Игумен и дьякон Кузьма потерянно выкарабкивались из-за стола, а протопоп, тряся ладонями, кричал на них:
– На Павла-митрополита што глядите? Он и не живал духовно, блинами всё торговал да оладьями, да как учинился попёнком, так по боярским дворам блюды лизать научился, а там и цареву душу слизал всю!
Убежали игумен с дьяконом, но тут же вернулись с толпой дюжих монахов, гремя прихваченными с собой цепями и замками. Не сопротивлялся Аввакум, сам протянул к ним руки – ключьте. Заковали протопопа, на шею навесили железный ошейник и примкнули к вделанному в стену тяжелому кольцу. И, пятясь и оглядываясь со страхом на всклокоченного и седого, как матёрый медведь, протопопа, убрались, бухнули дверью и завозились с замком, скрежеща в заржавленном нутре огромным ключом.
Несколько недель сидел Аввакум в темнице. Поначалу, когда были свечи, написал царю с десяток писем, а при последней свече, отчаясь дождаться ответа, начертал:
«Свет наш государь, благочестивый царь. Иоанн Злотоустый пишет в послании к эфесянам: «ничтоже тако раскол не творит в церквах, яко же во властех любоначалие, и ничтож тако не гневит Бога, якоже раздор церковный». Скажу тебе ещё и о знамениях, кои приходят к нам от никоновых затеек. В Тобольске в Преображение в день показал Бог чудо преславно и ужасу достойно. В соборной большой церкви служил литургию ключарь тоя церкви Иван, Михайлов сын, с протодьяконом Мефодием, а егда возгласища: «Двери, двери мудростию вонмем!» – тогда у священника со главы взнялся воздух и повергся на землю, а когда исповедание веры начаша говорить, и в то время звезда на дискосе над агнцем на все четыре поставления сдвинулась. А служба у них шла по новым никоновским служебникам. И мне видится, как всякая живая тварь рыдает, своего Владыку видя обесчещена.
Говорить много не смею, тебя бы, света, не печалить, но время пришло отложить служебники новые и все его, никоновы, затеи дурные. Воистинно, государь, сблудил он во всём, яко Фармос древний. Потщися, царь, исторгнути злое и пагубное его учение, пока не пришла на нас конечная пагуба и огнь с небес или мор древний и прочая злая не постигла. А когда сей злой корень исторгнем, тогда нам будет вся благая: и кротко и тихо всё царство твое будет, яко и прежде никонова патриаршества было».
Тут Аввакум поставил точку, задумчиво уставился на отходящий огонёк оплывшей свечи и, словно убоясь, что вот-вот нахлынет за отлетевшим огоньком темнота и бесследно уворует начертанное, спохватясь, нервно дописал:
«Знаю, яко скорбно тебе, государь, от моей докуки, но, государь-свет, православный царь, не сладко и нам, когда рёбра наша ломают и одежды сорвав нас кнутьём мучат и томят на морозе гладом, а всё ради церкви Божии страждем. Царю, пред человеки не могу тебе ничтож проговорити, но желаю наедине светлоносное лице твое зрети и священно лепных уст твоих глагол некий слышати на пользу нам, как дальше жити. Государь, смилуйся».
Дрогнул скрюченный фитилёк, печально склонился набок в свечной наплыв, затрепыхался изнемогшим блеклым крылышком, пыхнул и утоп в нём. И уже в глухой темноте, почти наугад, пририсовал протопоп в конце послания царю кривой и дерзкий восклицательный знак.
Утром в начале второй недели мая пришел игумен Парфений, растворил дверь и, подойдя к Аввакуму, взял со стола очередное по счету письмецо, спрятал в рукав мантии, достал из пазухи горсть свечей, выложил перед узником, оповестил шепотом:
– От государя боярин Стрешнев с отцом твоим духовным мнихом Григорием. Побеседуй с имя, а мне сказано не быть.
И, возжегши свечи, вышел. В дверях показался Стрешнев с Нероновым. Встретил их Аввакум стоя, в ошейнике железном, с цепями на ногах. Увидя узника, оторопнул старец Неронов. Не цепи смутили его, сам их нашивал, оторопнул глядя на седого человека с распатланными волосами ниже плеч, с всколоченной во всю грудь бородой. И не узнал бы в нём Аввакума, встреть его где-нибудь на воле, но узник подался к нему, загремел цепями и всхлипнул:
– Отче мой!
Неронов совсем старенький, усохший, путаясь в монашеской мантии, бросился к нему, обнял, плача. Долго не отпускал его из объятий растроганный горькой встречей Аввакум и, когда опустились на скамью, он, глядя сквозь слёзы на Стрешнева, кивнул ему и поманил ладонью к столу. Родион, повидавший всякое в польском походе, в мятежной под поляками единоверной Украине, едва сдерживал себя, чтоб не пустить слезу или выйти вон, оставить их вдвоём, но как доверенное лицо государя поборол слабость и, прокашливая спазм в горле, прошел к столу и сел.
Удручающая немота сковала всех троих. Аввакум, утаивая смущение, вглядывался в Неронова, наслышанный о его примирении с царём и властями новой церкви, а старец, не таясь, всё плакал и утирал ширинкой мокрое изморщиненное лицо.
– Пи-ишешь? – кивнул на чернильницу, на листы бумаги.
– Пишу, отче, – ответил протопоп. – А за твои грамотки государю в защиту мне благодарствую сердцем… Сколько ж времени прошло, как я тебя в ссылку провожал аж до Вологды, в Спас-Каменный монастырь?
– Много, Аввакумушко. Лет с двенадцать… Мно-ого.
И снова зависла тишина. Стрешнев нарушил её, сказав от себя или от того, кто просил об этом:
– Пострижение прими, протопоп, спасайся на здоровье в келье. Не достало тебе ссылок тех? Может веть быть и хужей.
– Нет, Родион Матвеевич, – отвердил голос Аввакум. – Не в келье затворясь во мниховской одёжке спасаться буду, а в миру щитом веры в истинного Господа нашего Исуса. Кто крепко терпит Христа ради и заветов Его, то и радуется и печалуется Бог со праведники – мы побеждаем, или нас борют. Так уж держись за Христовы ноги и Богородице молись и всем святым, так хорошо будет. И не боись никого, кроме гнева Спасителя.
Опять замолчали надолго. Стрешнев пождал-пождал, дотронулся до руки Неронова:
– Отче Григорий, упроси его покаятися царю и власти, ждут веть. Не было бы греха какова.
– Ну-у в чем мне каятися? – глухим, чужедальним голосом вопросил Аввакум. – Что верую по-древлеотечески?.. Не было б греха, молвил ты, Родион Матвеевич? А то и станет во грех, коли Господа моего огорчу.
– А ты для виду токмо, – подал голос Неронов. – Но втай держись старой веры. Жалостно мне тебя, сыне мой духовный, погубят веть, как других многих, а, сыне?
– Вот как приму три перста, так и сам себя погублю, отче, как ты о сём не знаешь? Нет, ты мне горькое паче смертки не жалай, я скоренённо стою на постановлении православного Стоглавого собора, да отныне ещё более укреплюсь на нём за нас с тобою, прости, Господи, изнемогшего тя, отец ты мой.
– Ты хоть для…
– Виду? – продолжил Аввакум. – Для виду Богу служить не умею, тако и ты меня учил.
Совсем сник, уткнулся лбом в столешницу старец Григорий.
– Не велю те, ничтоже не велю! – зарыдал он, вроде жалея, но и радуясь. – Ты уж того… сам. А я житие свое изжил в суетах и злобах, в море житейском плаваю доныне, и се приближаюсь к пристанищу иного века: торжище доспевает к разрушению, светильник мой в виду сякнет, аз же, грешный, не прикупил в него елея во Сретения Жениха небесного. Прости, сыне.
Еле поднялся на тряских ногах.
– Осени крестом, отче, – попросил Аввакум, и старец трижды обнёс его двумя перстами и поцеловал в голову. Протопоп поднялся и шагнул было проводить старца, но ошейник отдёрнул его на место.
Родион Матвеевич поклонился Аввакуму.
– А ты меня окрестуй, батюшко, – попросил он. – Не вестимо – встретимся ли. И царю шли со мной благословение, он спрашивает.
– Государыне с государем и всему дому их я, юзник его, шлю благословение и молюсь за них. А к тебе, Родион, да будет милостив Бог. Он веть знает, что ты мне люб.