– Шепни-ка мне, ну пошто царь-батюшка тебя до сих пор живота не лишает, а? Всемилостивая царица Марея Ильинишна, твой ангел-хранитель, помре, так кто ему таперя мешат? Святой ты, што ли? Так и святых давне всяко мертвили. – Взглядом показал стрельцам на Аввакума. – Сведите его в закапушку, а мне сюды Лазаря, недорезанного болтуна, тащите.
Три дня, согласно царскому предписанию, выведывал у расстриг Иван Елагин их отношение к нововведениям и исправлениям веры, а на четвёртый всех их выдернули из нор, вывели за тюремную ограду к воеводской избе. Жителей Пустозерска заранее согнали сюда же, в окружение стрельцов, но многие, завидя чурку и плаху с топором, потихоньку отступали за спины охранников и разбегались по избёнкам, а кто остался, не смея бежать, стояли, угрюмо уставясь в землю.
Узников поставили перед плахой и чурбаном, не надев на них цепей. Да и незачем были они: измождённые скудной пищей да строгими постами с долгими молитвами люди в истлевших рубахах казались восставшими из могил живыми мощами. Они стояли над плахой, как пред жизненным краем, и ждали ввалившимися, безсуетными глазами – когда же под взмахом секиры перешагнут из многогрешной временной юдоли в отрадную вечность. Отторгнутые от людей, но не от впитанной с молоком древлеотеческой веры и подкрепляемые ею, слушали, что читал им с бумаги полуголова Елагин:
– «…Аще же, безумнии, похваляются в своих подметных письмах в Москву и другие городы лжесвидетельствуя на Христа Иисуса, якобы дал им вместо резанных языков новые и опять говорят по-прежнему ясно, и пишут своима воровскима руками писма на Соловки подстрекая к бунту, чем и возмутили святую обитель супротиву власти, и на Дон к казакам, всколебав весь мир…»
Елагин перевел дух и закончил криком:
– «За всё сие блядословие Аввакума засадить в землю безысходно и, осыпав струб землею ж, давать хлеба и воды».
– Руби голову-у! – вскричал протопоп. – Плюю я на его кормлю!
Елагин махнул стрельцам, те скоро скрутили Аввакума и уволокли на тюремный двор. Полуголова подождал и продолжил:
– «А буде обрящутся в роту у Лазаря и Епифания с Фёдором недорезанные в Москве на Болоте аспидные языки, якобы вдругорядь вцеле появившись, то отсечь их с выскабливанием корня самого, а за проклятое собором двуперстие сечь имя руки, кому как прилично по зловредству их писаний».
Хоть и в яме, землей засыпанной, сидел Аввакум, но стоны и хрипы казнимых у воеводской избы доносились и сюда, в нору. Он слышал невнятные говоры, шаги, угадывал по их тяжелому ступу, что кого-то несут или волокут по земле и опять, уже рядом слышал стоны, но кого тащат – угадать по стону не мог. Скоро топот и недолгая суета в тюремном дворе стихли, как притаились до времени. Он сидел на топчане, стащив с себя лохмотья рубахи, липкие от предсмертного пота и дрожал, задыхался от дымно шающей сырыми дровами глинобитной печки, не чуя околодивших в ледяной воде на полу синюшных ступней ног и плакал удушливо, будто взлаивал. Оконце было заперто ставнем, в яме стыла темень, и только падающие из топки угольки робко помигивали из поддувала, вроде подбадривали плачущего человека, но тут же, стускнев, сами пропадали в угарной золе.
– Пошто не казнят с нимя? – пытался додуматься Аввакум. – Нешто мне годят-ладят особо злое позорище?..
Страшно болела голова и, казалось, пережженным горшком разваливалась на куски и в каждом отдельном нудила сводящей с ума гудью. Он обхватил её руками, силясь слепить куски воедино, и стонал, сжав зубы до крови из разбухших цинготных дёсен.
«Го-осподи! – отчаивался протопоп. – Я мнил – Ты примашь души рабов праведных из рук казнителей во Царствие Свое, а Ты всё не хочешь избавите их от мук несусветных, веть тако и в Вавилоне не казнивали. Как много Ты терпишь и копишь гнева на день суда Страшного?.. Прости мне, грешному, что дерзаю прознать о том часе, но он придёт по Писанию и Ты изольешь переполненный фиал гнева на люд российский, в безумстве окаянном распнувший Любовь Твою к ним… Ох, долгим и горьким будет купание потомков в море гнева, уготованного блудными предками. Заступись за Дом Свой, Пресвятая Богородица!»
Три дня и три ночи никто не навещал Аввакума. Сидел без воды и хлеба и не помышлял о том. Надумал было уморить плоть свою голодом, но тут же и упрекнул себя: власти того и ждут, а грех самоубийства страшен, неугоден Богу, таких и земле не предают – бросают в ров собакам. Не-ет, стану шевелиться, пока смертка не придёт сама, поди уж близёхонько бродит.
Сидел и гадал о друзьях-соузниках: живы ли или покинули землю горькую, приняв венцы мученические. И так-то ясно представились они ему – стоящие в железных на головах обручах со шипами у Престола Всевышнего, и ангелы белыми платами утирают кровь с сияющих лиц их.
Стал кричать сторожам, чтоб открыли оконце. И ставень упал. Промаргиваясь со света, увидел протопоп в окне лицо стрельца Пахома. Это был свой человек, давно сострадавший узникам. Через него шла почта. Письма он прятал в потайные захоронки, выдолбленные в древке бердыша и, как уж там, переправлял в Москву нужным людям. И начальник стражи сотник Фёдор Акишев, ездивший в столицу с воеводской почтой, охотно брался за доставку грамоток верной братии.
– Не крикуй, батько, – тихо попросил Пахом. – Все, слава Богу, пока живы. Я еще наведаюсь, как уберется отсель со своей оравой мясник тот, полуголова. Шибко оне у нас напрокудничали: попа Осипа на воротах удавили было, да народ возроптал, напотешились и отпустили, троих прихожан кнутом драли. Таперя гуляют на дорожку, будь она им неладной.
И удалился от окошечка, оставя чуток приоткрытым ставень, а ночью пришел к срубу протопопа сотник Акишев: спустился по вырытым в земле ступенькам к двери, отомкнул замок и, поднырнув под притолоку, ввалился в яму с плошкой, заправленной тюленьим жиром, пробулькал в грязной жиже сапогами и поставил плошку на пристенную полочку с иконкой Спаса, рядом с едва тлеющей лампадкой. Сам присел на топчан к Аввакуму.
– Мокроты-то у тебя многонько выступило, – опять побультил сапогами. – У протчих всех сухо. – Помолчал, хмуро пошутил: – Наплакал, поди? Слышали, как рыдал тут.
– Добавил маненько, – кивнул протопоп. – Скажи-тко, никто из братии не помер? Што над имя вытворили?
– Выдубают, бедненькие, – закривил губами сотник. – А чем живы, умом не понять… Языки им выскребли и долони отсекли. Лазарю, тому правую руку как есть по запястье топором отсадили.
– Боже милостивый, – закачался на топчане, замотал головой Аввакум. – Че деют, иуды… А ты сказывай мне, сказывай о мучениках, Фёдор, не жалей, веть там был, видел.
Сотник промолчал, встал и прохлюпал к выходу, там приоткрыл дверь, что-то взял и вернулся с узелком.
– Надо будет жердей под ноги настлать, – заговорил, разворачивая узел. – Тут тебе рубаха ладная, малонадёванная, да исподнее, да морщи из шкуры тюленьей, оне воду крепко держат, – посмотрел на печку. – Твои-то совсем скукожились, да и рваньё.
Аввакум принял подношение, поклонился Акишеву и убрал одёжку за спину на топчан.
– Спаси Бог, Фёдор, добрый ты человек, – поблагодарил, глядя на сотника подсвеченным снизу огоньком плошки печальными глазами.
– Носи на здоровье, – пожелал Акишев, мельком взглянув на ждущие ответа глаза протопопа.
– Сказывай, Фёдор, сказывай, брат, я на сердце своём видание твоё выцарапаю.
– Ну, ладно. – Сотник пристукнул кулаком по колену. – Прочел Елагин указ, ну и… Да я уж сказывал – руки посекли.
– Фёдор, – потребовал Аввакум. – Как оне казнь приняли? Не винились?
– Без сорому приняли, батько. Елагин всё бумагу совал подписать, а Лазарь отказывает, зовёт сотника в огонь с ним пойти, мол, кто не сгорит, у того вера правильная, а подпись – тьфу, и стереть можно. А Елагин смеётся: ты в Москве весь Святейший собор звал с собой в огонь на суд Божий, да не пошли. И я не дурень, не пойду: кто знат, чей ты человек. Ну и примотали к плахе, а руку правую к чурке сквозь долонь гвоздём приколотили, штоб не дёргалси, а там двое щипцами железными со рта язык вытянули и ножом отмахнули, третий палач в энто время топором тюкнул, я говорил тебе – по запястье. И тут явись чуду. – Акишев привстал и, глядя на Спаса, трижды перекрестился по-старому. – Народ-то смотрит на руку, что осталась гвоздём к чурке прибитая, а она лежит и кажет два перста. Людишки в страхе кто куда, а кто и на колени, да и охрана шарахнулась. Тогда взревел Елагин для порядку, а на ладонь тряпицу накинул. И продолжили палачи, дело-то им привычное, одно – тряслись, аж зубы клацкали, но быстро управились: Фёдору на руке один большой палец оставили, Епифанию половину пальцев.
Акишев поднялся, постоял над сникшим Аввакумом.
– Ну, я пойду, батюшко, – как бы оправдываясь за сказанное, попросился он. – Наговорил тут, пойду… Што? Што ты шепчешь, батя?
Протопоп и головы не поднял, проговорил внятно:
– Нету правды у человеков, надо ждать Божьего откровения и суда Его.
Время то спешит куда-то, то еле переплетает ногами. Худо-бедно раны у братии пустозерской подзатянулись, зарубцевались культяпы, и Епифаний продолжал, как и прежде, делать крестики деревянные, прятать в них послания: приноровился старец, ловко орудовал ножом-клепиком, сжимая его огрызками пальцев. И Фёдор с Лазарем понаторели писать левой рукой грамотки.
Что письма Аввакума с соузниками регулярно в крестиках и в древках бердышей уходят в Москву, в общины старообрядцев, воевода Иван Неёлов знал, но ничего не предпринимал, дабы заставить умолкнуть арестантов. Сотник Акишев, стрелец Парфён и еще несколько служивых старой веры тоже охотно пускались в дальний путь, и не только по казённой надобности, а Парфён умудрился с письмами Аввакума дважды пробраться в осаждённую царскими войсками соловецкую обитель. Писали много, и сами получали известия. Узнали, что самая богатая в державстве вдова и Верховая боярыня царицы Федосья Морозова – истая богомолица старой веры – за гневный отказ принять никонианство и за не менее дерзкий отказ присутствовать на новой свадьбе Алексея Михайловича с Нарышкиной была посажена с сестрой Евдокией, женой князя Урусова, в яму во дворе Боровского монастыря, где и скончалась в муках.