Гарь — страница 84 из 92

Горько оплакивал их Аввакум, как и прежде усопшего отца своего духовного инока Григория, в миру Ивана Неронова. Долго не писал, не тревожил царя письмами, а тут и решил написать последнее:

«Царь-государь Алексей Михайлович, поведаю тебе о чудесах Господних. Я не солгу, не хочу стати с ложью на Страшном суде с тобою перед лицом Всевышнего. Того ради скажу о Суде, потому как мнится мне, помру скоро – так-то ты утомил меня, што и житии дольше не радуюсь. Послушай, державный, побеседую тебе, яко лицом к лицу.

В нынешнем году в Великий пост изнемог я и уж отчаялся быти живу, лёжа на одре своем и чтуша на память святое Евангелие, а се вижу – госпожа Богородица из облака явилась мне, потом и Христос со многими силами небесными, и говорит: «Укрепись, Аввакум, я с тобою». И отыде от меня ласково. И вот стал распространятися язык мой и стал велик зело, потом и руки стали велики и ноги, и стал я весь широк и пространен под небесами и по всей земле распространился, а потом Бог вместил в меня небо и всю землю и всё живое на ней. Видишь ли, самодержавне? Ты володеешь на свободе одной русскою землёю, а мне Сын Божий покорил за темничное сидение и небо и землю. Ты от здешнего своего царства в вечный дом свой пошедше возьмёшь токмо гроб и саван, я же, присуждением твоим, не сподоблюся савана и гроба, но кости мои наги псами и птицами небесными растерзаны будут и во всей земле растасканы. Так-то добро и любезно мне на земле лежати светом одеянну и небом прикрыту быти: земля моя, небо моё, свет мой и всю тварь Бог мне дал за мучения от тебя, за тюрьмы подземные.

И возрадовался я в яме сырой и вонючей сидя, что недолго уж нам с братией терпеть от тёмныя власти твои – оттужим и полетим на Сретенье к Отцу-Свету. Чаешь, занемог Господь? Несть и несть! Тот же Бог в силе Своей всегда и ныне и присно и во веки веком. Аминь».


После многих лет осады пал, предательством унижен, богатырский монастырь Соловецкий. Много сот монахов и крестьян приняли смерть на стенах его, были зарублены на льду, повешены и всяко-разно спущены в проруби, не приняв отступничества от веры благочестивых святых отцов земли русской. Под стенами обители лёд набух кровью, и в ужасе от содеянного отбежали от мёртвой цитадели, сами яко нежити, войска царёвы: темна и глуха лежала припорошенная снежным покровом небесным поруганная обитель – ни пения молитвенного, ни звона колокольного, только расхаживали враскачку, волоча крылья по красному, зализанному позёмками льду обожравшиеся черные вороны, каркали с надсадой, не в силах подняться на крыло, да белыми ночьми над монастырем тихо сиял жемчужный нимб.

В неделю Страшного суда, в день Игнатия Богоносца, после падения Соловков и батыевой расправы над их защитниками, Алексей Михайлович почувствовал себя совсем худо. Он и ранее прихварывал и почти не передвигался без посторонней помощи на отёчных ногах и уже составил завещание – быть на престоле российском сыну – Фёдору Алексеевичу. Думцы в полном составе ждали конца его царствования в Крестовой палате, а врачи и митрополиты с патриархом Иоакимом не отходили от умирающего государя, которого хватил страшный удар в кресле кабинета. Царь то затихал, то начинал метаться и кричать, отмахиваясь от кого-то, одному ему видимого, отфыркивал хлещущую носом кровь, её не успевали унять ни хлопчатой бумагой, ни льняными салфетками.

– О-ой, тру-ут меня! – в корчах вопил он. – Старцы соловецкие пилами тру-ут! Велю отозвать войска от обители! Каюсь!

Но припозднился с раскаянием государь велий, помер. Его перенесли из кабинета и, не раздевая, уложили на пуховую постель. И свечи притушили и зеркала завесили, чтоб не испугал кого ненароком, явившись с того света в мёртвом стекле. Он лежал, скрестив на груди пухлые руки, развалив в стороны носки сапог, и на каблуках их, как на копытах, мерцали, словно улыбались, две серебряные подковки.

Глава пятая

Хромая на одно крыло и свесив вялую красную лапу, летела, слёзно вскликивая, одинокая белая лебедь. Маясь в полёте, она натужно перемахала крутолобую стену Свято-Кириллова монастыря, низко припала к сонной глади Сиверского озера и, отражаясь в ней встрёпанной снежной пушью, застремилась вдаль от угрюмой обители, цепляя мёртвой лапой светлую воду и оставляя за собой рваную тёмную стёжку – словно зачёркивала в ясном зерцале своё увечное отражение.

Лебедь спешила на яркий закат к плавням, в камышовую затишь, от громоворчащей, широко распахнувшей захапистые аспидные крыла тучи. Проблескивая огненными спицами и сея моросью, туча проволокла набрякшее влагой чрево над куполами монастырских церквей, да вдруг густоструйно забрызгала, будто кто невидимый мощно давнул меж ладонями её отвисшее вымя. Озёрная гладь взрябила от гулких струй, забулькала пузырями и взнялась банным паром. Шквальные, из-под тучи, наскоки ветра-поморника спихивали с валуна сидящего на нём и навалившегося на посох старика-монаха, хлестали мокрыми плетьми по сутулой спине, по чёрной камилавке, а над озёрной ширью сивогривым табуном-привидением затоптался туман и скоро упрятал в своих космах только что полоскавшийся в озере кровавый подол заката. Под приникшим к земле небом быстро настоялась сумеречная немота, суля долгую и тревожную ночину.

Напружив глаза, старец взыскующе вглядывался в густеющую потемь, где сокрылась увечная лебедь, и что-то шамкал тёмным провалом запавшего рта. Всегда густые, встрёпанные волосы, теперь, причёсанные гребнем дождя, мокро облепили костистое лицо, отчего, обычно упрятанные в космах хрящеватые, как у сатира, уши остро выставились и пугающе шевелились при немощном шамканьи.

«Вишь ты, – вяло думалось ему. – Жива пляскунья, а мнится, давнось я её в Ферапонтовом монастыре ловконько этак-то пищалью стрелил. Уж как досаждала!.. Крылами из невода-ставка моего крупну рыбу вымахивала, однуё мелочь – костлявую худобу – оставляла да ишшо и выкликивала явственно: «Табе-е уся мелкота энта, пастырь падших, паси её, болезную, а доброй и здравой в силках твоих николи не бысть». Ну а как стрелил пакостунью, то и унялась. Пала на воду и растопоршилась, долгонько на озере маячила, покуль ветром не отдуло с глаз долой, эвон к тому берегу».

Тут до слуха его отдалённым вздохом-укором донеслось:

«То не лебедь, тобою увечная, горе мыкая, летает, то Русь, доныне казнимая, спасенья светлого взыскует».

И приблазнилось мниху – вроде кто подошел неслышно и присел на соседний валун. Он опасливо свернул голову и ознобно передёрнулся. Застив лицо ладонью, немо глядел на пришельца сквозь растопыренные пальцы, как сквозь щель в заплотине, ослезнённым от страха глазом: обьявившийся когда-то в Москве в келье слепца Саввы перед ним сидел, приладив бороду на посошок, никак не изменившийся за протекшие годы сугробный старец и всё так же печально смотрел на оторопнувшего монаха.

– Нико-он, Никон, – скорбно промолвил старец, шевеля понурыми усами. – Тако-то ныне, яко младенчушко зазорный, на жестком камушке тужишь. А сказывал ране – подале от царей, так головушка целей. Нет-же, сладили с Лексеюшком дурневу дуду Отчине на беду, а почали дуть – у самих слёзы идуть. Царь-от, выученик твой тишайшой, аки пнул тя с престола – тако-то люто доунавозил нивушку русскую чужебесием латинским, а, помирая, боле от страха ревел, чем каялся – до крайнего вздоха всуе надеялся, могила все грехи его с ним прикроет. Ну да укрылся могилой, а грехи на тот свет концами повылезли… Ноне сумерничал аз с преподобным Сергием Радонежским, всё-то он который век молится за землю Отчую, всё-то печалуется. О нонешнем священстве, о службах, тобой умысленных по кривым служебникам греческим, тако молвил: «благодать от них на небо улетела, и вот – суетно кадило их и грешно приношение».

– Опеть ты незван явилси, опеть в душу мою, аки в пазуху, лезешь. – Никон опустил руку, мазнул языком по ссохлым губам и удавьим взглядом уставился в старца. – С чем ноне, припозднясь, пожаловал, блукалец неусыпный? Всё-то поминашь неотступно?

Старец насупился, кивнул:

– Незабытно поминаю, и не я токмо. Помянщиков у тебя тьма, да немочно до срока им зреть пастыря немилостивого. Ужо пождут мало, да и выйдут, оправданные, на стретенье с тобой долгождомое. Уготовься, день тот на твоём порожке.

Никон ворохнулся на валуне, отвёл от старца бледное, с черными унорышами глаз оснулое, вроде умершее лицо, болезно заперхал:

– Кхе-кхе… Ува-а-жил. Поминами твоими я, как клюкой, подпираюся. Да нешто жалкуешь о душе моей? Ну, всяко-то услезил меня.

– А как не жалковать, тугой ты человече! – Гость притопнул посошком. – Рабам Божиим душа свыше посылаема есмь, она подарок Господний. Ежели проказят её, то и губят себя невстанно. Но… услезил, говоришь? Так это гордыня твоя – грех смертный – уязвлена бысть, сердце сокрушено и слезит во покаяние. То и угодно Богу во всяко время.

Покряхтывая, Никон развернулся к старцу и как захристорадничал:

– Не злоказни боле, кто ты не есть, свет-старче, оставь, пожалуй. Мне даве тобою рекомое всё-то сбылося, да и царь со иудами-греками всяко умаял, то и поделом дурню-мужику. – Мних прищепил губы пальцами, туда-сюда побегал глазами. – И туто-ка, – откинул головой на стены обители, заподмигивал из тёмной глазницы колким глазом, – чёрная братия без устали смертки моей ждёт. Вдругоряд травить учнут во дни святые, постные. В кашку чего подмешают, кореньев там колдовских, шкурок жабьих да травки наговорной. Они ж как есть ведьмаки и упыри летячие, а тому, чему статься от них, лешаков, аз, болезной, мышкой-доможилкой наперёд извещаем. Она, задружие моё, в келье со мной живёт – постничает. Оно и молится, токмо по-своему: похрумкат крошками – и ну по мордашке усатой лапками возить – умывается вроде, а сама, хитруха, толмудит але ишшо ково там творит. А пошто нет? Кажное дыхание свого Создателя славит. У Федьки Ртищева тож собачёнка водилась, так она, сказывали, истинне крестилась и благословляла лапой двуперстно. Никоном насмешники кликали, ну да её хлебушком подманули мои добрые монаси и удавили пояском раскольшицу. А ишчо пошепчу тебе про тутошного Никитку-игумена. Ох, не люб до меня! Келейника мово, Шушеру, в келью почал не пушшать, токмо доможилка моя его не послушает и всяко-то около меня: оно и утешливо и душу теплит. А Никитка, он, неначе, с разуму отпятился: кажну-то ноченьку чертят малых тех ко мне напушшат. Они в уважении к нему, чорту большему, его, мне сказывали, сам сатана в зыбке нянчал.