Сугробный старец слушал сострадательно, как слушают лепет дитяти неразумного, даже переступил посошком, подвинулся к монаху. И оконца келий в тёмной стене монастырской, едва проявленные тощим свечным отстветом, вприщур глядели на них, как прислушивались.
– А ведь я досель патриарх российский, отец отцов и святитель крайнейший не токмо всему люду, а и ему, архимандритишке! – грозя пальцем, ворчал Никон, по привычке жамкая иссохшей крупнокостной пястью набалдашник берёзового посоха. – Ан неймётся Никитушке, посылат в полную луну их цельной стаей меня наведывать: вскочут и на полу усядутся рядком, на окошице примостятся, копытцами пощёлкивают, а ино на ложе каменном моём в ногах присуседятся. И крестом от них отмахивалси и кадилом густо дымил – не уходют! Токмо чихают и глазы лупастые кулачками мохнатыми трут. Ноченьку всюё этак-то посиживают. Ничё не пакостят, не шалуют. Из себя бравенькие, шорстка лоснится. И почё тако-то люб я имя?
Старец отнял голову с посошка, закивал, понимая.
– Полнолуние – ихнее времячко. Да и ты дитятем снобродным рос, так они тебя своим дедушком чтут. Небось хмельное с имя распивал, оно и привадил. А коей гурьбой оне? Числил?
– Дак кажну ночь шшитаю. Вточию тринадцать. Единожды токмо лишний с имя навялилси. – Никон примолк, пожевал губами, будто прикидывал – надо ли досказывать – решился и опасливо зашептал: – Тот, которай лишняй с имя был, ох страсть как большо-ой! С коломенску версту! Сам лохматай, рога ухватом, да я его… – Никон победно хихикнул. – Враз обличил. Эт-ж Никитка, игумен тутошнай, которай вконец умом обносилси и в чорта перекинулси, а как обличил его, то и рыкнул и брадой заметлил, а она совьись, да ему промеж ног, так он на ей, яко на помеле, в оконце уфуркнул… Не-е, вино с имя не пью, нету-ка вина. Алексеюшко на мою нищету присылал давность поманеньку в Ферапонтов монастырёк, да помёр, глупой, а нонешный Федорка ску-уп, ничо-то не шлёт сюды, в Кириллов, да оно и разворует братия. Тако-што гостюшки мои беспятые однуё водичку из бадейки сосут: губы выпятят в тросточку и тя-янут, тя-янут, быват поперхнутся, ежели крестом осенюсь. Ну да попривыкнул к имя, и ничо-о. Тихо гостюют. Вечор шептались, мол, архимандрит наш женится – игуменью берёт.
Старец хмыкнул и, завесив глаза снежными застругами бровей, хмуро спытал:
– Староотеческим крестом спасаешься, або как греки указали?
– А всяко, – вяло шевельнул ладонью Никон, – добры обоя.
Гость возразил:
– Только лапоть на обоя ноги плетётся.
– Всяко гоже, – упёрся монах. – Кады как. Аз тремя персты, как к спокою гораздше, оно и чертей не корчит и мне от гостюшек бездосадно. Быват, отойду в забытье, то и двумя перстами обмахнусь, так они из кельи с воем умахнут, яко ветр выдует. Но-о, уж как вспять влетят, то так-то рёбра настучат и боки намнут! Пластом отлёживаюсь. А я от ссылок да неправды царской вкрай охворал и весь оголодовал. В страхе и нищете живот износил и сна лишился. В голове шум велий, аки ковали мехами огнь вздувают, да в наковальни молотами гудут. Оно и ноги не носют. Чую, край доспел на ниву Божию в колодине откочёвывать.
Сугробный старец вновь притопнул посошком и как приговорил:
– Воистину – доспел! Токмо на жальник к содружникам подкатоличным, к другим немцам русским. А нивушка Божия вельми заселена убиенными за Исуса, и до времени в сельбище том петухи не поют, люди не встают, солнышко не блестит, небушко не звездит, лишь Свете Тихий неизреченный над ними, праведными, царует.
– Алексеюшка-царь небось на нивушке почиват, меня поджидат? – с виноватинкой в заискивающем шепоте понадеялся Никон.
– Нет, – отрубил старец. – Ему к Свете Тихому врата всекрепко зааминены. Он в собинном местилище в муках приисподних. Суда Страшного ждёт. Тебе к нему наказано, к своему выученику державному.
Никон засопел, навалился на посох, обвис на нём чёрным пугалом и проговорил удушливо, в землю:
– Этак-то допредже и Аввакумушко гордой предрёк: «Знай, патриарше, с греками-латинщиками дашь маху – втащишь себя на плаху». То и сталося. Эт куды от меня ум-от подевалси?..
Сугробный старец поднялся с валуна, стоял во всём белом, сам белый в лапоточках берестяных и утешливым взглядом смотрел поверх сникшего мниха на озеро, задёрнутое шторой тумана, за которым упряталась увечная лебедь, проговорил:
– А и с умом воровать – суда не миновать.
– Не миновать, – не поднимая головы покорливо признал Никон. – Но-о… Есмь у меня надёжа едина, кабы её управить ладнее. – И с отчаянием, замешливо, начал выговаривать: – Фёдор Лексеевич, наследыш Тишайшего, всё-то грамотки шлё-ёт, всё-то про-осит моего прощения рукой на бумаге родителю безрассудному и молитв разрешительных. А кого я смею – священства лишенный мних?
– Аки мних и потшись, – тихнул голосом старец. – Слова твои ангелы слышали и на свиток записали, да ведомо будет… Сказываю тебе – потшись.
– Николи! – Никон зло отпнул посохом камешек, он отлетел в туман и там пичкнул в озеро, будто обиженно всхлипнул. – Я ишшо не самошедшай! Пущай поклонно зовёт на престол мой московскай. Ужо там в Большом Успении при народном множестве, я, как есмь патриарх российской, отпущу государю усопшему прегрешения его и помолюсь с иерархами русскими пред святыми мощами во спасение души его. Наче – никак. Наче некомуждо станет и за меня, одним грехом с государем грешного, Господу докучать о милости.
– Как же Иоаким? – совсем уж шепотом прошелестел старец. – Ноне он патриарх.
– Самоставник царской, не патриарх! – вскричал Никон. – Вот его с митрополитами, им ставленными – Лариошкой да Пашкой, да греков-иудов за хлеб-соль мою распявших меня аки Христа – заломлю наипервейше, потом уж покаяние Господу скажу за грех мой вероотступный. Тако учну, как покойный Иван Неронов наущал. Со слому!
То ли камыш прибрежный еле шумнул, то ли старец затухающе молвил:
– На Руси што ни ломать, чужих бесов не звать, свои есть…
– Е-е-есть… истаявшим эхом донеслось до чутких ушей Никона.
Он оторопно вскинулся, но сугробного старца никак не нашарил растерянными глазами, подумал: «Явился не зван, отступился не гнан». И вдруг от боли – взрывом-полымем, распёршим голову, замотал мокрыми патлами, тщась вытряхнуть из неё нестерпимую жечь, как из кадила раскалённые до бела уголья, и не слышал, как за спиной на монастырской колокольне кто-то раз один гулкнул в ночной колокол. Звон испуганно запорхал над обителью, но его тут-же ухапала, как сглотнула, промозглая темень…
Никон всё так же одиноко сидел на холодном валуне, даже верного Шушеру, принесшего тёплую телогрею и мису жидкой монастырской каши, прогнал назад в келию. Боль в голове поутихла, дала отрадную ослабу, он отдыхал от приступа и ни о чём не хотелось думать, но давние деяния без спросу навяливались на память и властно поводырили в прошлое, всякий раз укорно саднящее, а чаще терзающие совесть долгой и запутанной, как кудель у нерадивой пряхи, многогрешной жизни. И теперь, то одни, то другие видения смахивались пряжей с веретена, лохматились и рвались, снова вязались одно с другим и несть им было конца.
Палачи старости – воспоминания! И хотел ли, не хотел Никон, но в них он, всё ещё властный патриарх российский, шествовал в этот миг к литургии в Большое Успение, постукивая владычным посохом по плитам соборной площади. И тут, у ступеней, ведущих на широкую паперть, возник перед ним ванькой-встанькой бывший протопоп Неронов, коего лично расстриг и проклял и мантию сволок и в монастырь дальний сослал под надзор строгий, тереть зерно ручными жерновами.
– Всё меня ловишь, – выгордясь, руки в боки, спросил Иван. – Вот он я, без боязи. – И ладони протянул. – Вяжи, хошь лестовкой, хошь чётками, как тебе удобь.
Никон смотрел на него – былое содружие – умного, но злоязыкого непопяту Ивана и улыбался. Ему было вестно, что Иван своей волей улизнул из Кандалашского монастыря, как допрежь из других прибегал изгоном. И что с каждым прибегом вольно жил в Москве, по-прежнему мутил людишек, болезнуя о старой вере и што многие бояре привечали его, прятали. Да и государь ведал про это, но имать расстригу не велел, а когда Никон в думе Боярской помянул державному о смутьяне, то царь и слушать путём не изволил, слово не обронил, токмо, осумерясь, холодно кивнул, прощаясь. И всему людию видимо стало – остудел государь к другу собинному, ох, остуде-ел. И то правда: на обеды пышные перестал звать, и во дни служений литургий, когда сам патриарх их служит, в соборы и церкви не ходит, благословения не просит. Ныне у него во другах греки подтуречные, шепчутся с ним, ладят чего-то хитрое. А чего?
– Ну же, вяжи! – настаивал Неронов.
– Непочо вязать тебя, Иване, – всё так же улыбаясь, ответил Никон. – Услать и заточить, чтоб ты снова утёк? Чаю набегалси вволюшку, ну дак не зуди боле, а войдём-ко во собор да сугубо литургию отслужим. Идём же, идём. Возглашай, читай как знаешь, поклоны клади, крестуйся как хотчешь.
– Да неможно мне! – весело воспротивился Неронов. – Неужто из памяти вымел, как с главы моей скуфью сшиб и анафеме предал?
Никон откинул голову, свободной рукой поправил клобук:
– Ныне отпущаю тебе все вольнаи и невольнаи. – Помолчал, придавил широкой ладонью плечо Ивана. – Клятву и анафему сымаю, яко их и не бысть. И священствовать велю по-прежнему, где захотчешь.
– Да буде так, – поклонился Неронов, – одначе не по твоим служебникам кривым.
Никон усмехнулся:
– У бабушки криво век было, да дедушко не хулил. Служи как тебе прилично.
И никак не перекрестил, но хватко под руку взял и по ступеням на паперть взвёл, а в соборе обрядил Ивана в подобающую службе рясу. Обедню вместе служили, смущая прихожан и клир: Неронов по старому чину священствовал и крестился двуперстием и «в Духа Святого Господа и-с-т-и-н-н-о-г-о» возглашал. И словом не одёрнул его патриарх.
Вышли из собора и повёл Ивана к себе в Крестовую. Сели друг против друга, как когда-то, шесть лет назад бывало в Казанской. Патриарх не разболокся, сидел откинувшись в дивно богатом владычном одеянии, осиянный золотом и каменьями, как драгоценная икона, в немецких окаблученных туфлях малинового бархата с вышитыми серебром на тупых носках херувимами. Неронов