– Садись в ноги, милой, – приказал ему мних, – да повнятней чти, кого там пристав наш, князюшко, государю намарал, да ты ловко дело своё спроворил. Вот за это и люблю тебя.
Зажеманился от похвалы келейник, укатил под лоб рыжие глаза и заговорил, захлёбывая слова:
– Ладненько я всё содеял, князюшко и мгнуть не успел, как я её из сумы вынул. Вишь, владыка, кака долга, да с двух сторон исписана. А как вынул, то другу из чистой бумаги свернул, да печать с энтой чинно срезал на туё, пустую, рыбьим клеем прилепил. Я мастак на энти дела.
– Знамо, знамо, Ивашка, у тебя концов не нащупашь, как ног у змеи. Давай же чти, чего там Шейсупов набрехал.
Шушера начал читать, но Никон брезгливо перебил:
– Ты того-этого, величания царские, какой он такой и всякой – великой и державной – спусти. Глаголь, о чём пристав личностно врёт.
Шушера выпятил губы, виновато похлопал белесыми ресницами, видно было – уже прознал о написанном.
– Ужо не обессудь, владыка, – попросил и поёжил плечами, – что там сверху навеличено, не стану, а далее чту: «…в церквы мних Никон не ходит совсем, постов не бдюдёт, да в Великие много пьёт во вси дни и блудит и чернецов, походя, клюкой биет, а как прознал про это всё Вологодской архиеписков Симон и упрекнул его, то Никон и написал ему дерзко: «Я, Божию милостью патриарх Российской Никон, Симону, епископишке. Ты, чернец худой, забыв священное евангельское наказание фарисеям, и малый сучец в очесе брата видишь, в своём же и бревна на чуеши! Забыл еси то, как ты в Александровом монастыре в драных портках на кобыле пахивал, да её ж…»
– Энто пропусти, – приказал Никон, – дале знаю, сам писал.
Шушера скраснел, опустил, несколько, видимо, совсем уж непристойных строк, продолжил: «…а поварёнок Ларька пустяшно плетьми до смерти бит пред дверьми келии его, мниха, за то, что вроде ба в пироге Шушеры отыскалси таракан, на что Ларька будто бы посмеялси, говоря: што за бяда – таракан в пироге! Добрая хозяйка и двух запечёт. А еще, милостивый государь-царь, я раб твой Козьма поведаю о лекарстве никоновом. Он толочит всякие коренья, парит их, настаиват на вотках и тем зелием тщится лечить скорбящих. Тут приезжал к нему крестьянин Ферапонтова монастыря Герасим и помре от его лечения. Тож приходила девица двадцати годов с братом больным, малым ребятёнком, здоровья ради для, и Никон того рабёнка залечил до смерти, а девицу в трои дни запоил в келии допьяна, отчего она тож помре. А допреж старца Леонида, свого отца духовного бил без жалости и мучил два года, потому как старец унимал его яростные казни. Своима руками бил и служкам велел бить и мучать кнутами однех, других палками, третьих жечь огнём на пытках и много их умерло твоих подданных. Людие, государь Великой, смущены вельми неистовством ссыльного. Оттого он им страшен. Намедни чернеца Нестерка, новгородца болезного, забил поленьем за рассказ его, как Никон, будучи тамошним митрополитом, повелел соборную церковь Софийскую рушить, а та церква построена бысть по ангельскому благовестию. Мастера уже начали столпы стёсывать и ломить, да толпа не дала и хотела их бить, крича: «Не дадим! Где София, там и Новоград!» Так оне попрятались, а Никон со страху на другой берег реки убёг, да скоро вернулси, ломщик дерзкой. Теперь он на кого рассердится, тех людей стрельцы, его охраняющие, и служки побивают дубьём и кнутами. Во весь Великий пост бражничал, прознав о кончине Алексея Михайловича, а напившись, всяких людей мучал безвинно, служку Абросимова забил, тязал на провеже пять дён за то, что дерзнул поправить Никона в стихире на Воздвижение Креста Господня, мол, грешно возглашать – «крестом прельщается», как ныне чтётся, а надобно по-старому – «крестом побеждается»… В праздники делает пиры частые на слободских женок и поит их допьяна и в слободу отвозит их на монастырских подводах замертво. Девкам и молодым женкам даёт аж по двадцать алтын и больше. Оне к нему ходют безвременно и по ночам у него в келии сидят. Бывают и черницы, и он их холостит по чём здря. Попадья Максимова, ладная жёнка, и не выходила от него: когда-сегда дома побыват воруха и днями весела с воток да с мёду, тащась домой голосит на всю ивановску: «У Святителя Великого в ложнице была, вотку пила, а перины у него таки мякки, бутто в лодке качат». А иные речи их, гулён, государь-царь мой, и прописать блазненно. Мочно тебе знать и самому, что прилично блуду. А ещё, государь-свет, понуждает Никон о себе возглашать по ноняшнему помяннику: «помолимся о Великом Государе Патриархе святом Никоне». А в Отечнике прямо тако напечатано: «Ежели человека в лице похвалишь, то словом лестным предаёшь его сотане». От века несть слыхано, кто-бы себя позволил в лицо святым называть, разве что Навуходоносор Вавилонской».
Никон не стал дослушивать, выдернул из рук Шушеры свиток, скатал и старательно упрятал под халат. На безмолвный вопрос келейника ответил с улыбкой мстительной:
– Сгодится для памяти, она у меня долгая. Ужо вернусь на престол свой патриарший, то велю из князя живого подножную скамеечку смастерить.
Шушера захихикал в ладошку, глядя на него, и Никон захохотал, заколыхался в кресле, пищаль выскользнула из рук и грохнулась на настил…
Сгорбившийся на валуне Никон посунулся вперёд и едва не свалился наземь от того, что берёзовый посох выскользнул из-под лежащей на нём головы и упал под ноги. Ещё не вернувшийся в реальность, всё еще прибывающий сидящим в кресле на причале, он потянулся за ним, как за пищалью, и начал сползать с валуна, но ранее подошедшие к задремавшему старцу архимандрит Никита и Шушера поддели его под руки и повели к воротам монастырским. Монах еле передвигал ноги, обутые в тёплые войлочные чуни.
– Грамотка кабы не пропала, – сипел старец. – Туто-ка она, в халате, пошарь.
– Нету на тебе халата, старче, и грамотки, стал быть, нету, – вразумлял Никита. – На тебе, отче, простая мантейка. Переступай-ка ножками пошибче, вот так, та-ак, оно и до ложа добредём скоро.
– Скоро, скоро-от надоть… – шептал Никон. – Сёдни же скоро поеду. Грамотка другая ко мне по воде идёт. Важная. От государя доброго Федорушки. Причаститься бо надобе, охворал, а в Моску путь до-олгай…
– Бредует, чё ли, – засуетился Шушера. – Прозяб наскрозь, вот немочь тёмная ум-от и вяжет. Эво сколь просидел под дождём да в тумане и не оторвать было с каменя. Куды он засобиралси, нешто в Москву пророчит?
– Бог его знат, болезного, – нехотя отозвался Никита.
У ворот их встретили заспанные монахи, помогли внести старца во двор, а там и в келию, уложили на жёсткий топчан с каменным подголовником. Игумен и Шушера стояли над ним, молчали, лишь старец всхлипывал. Вздымал худобные руки, силясь обнять кого-то, то вдруг вскидывался, пытаясь сойти с ложа. Его удерживали монахи, дивясь недюжинной силушке иссохшего и расслабленного, но всё ещё огромного старика.
Во дворе возник шумок. Кто-то кому-то грубо выговаривал, послышалась твёрдая поступь и на порожке келии возник царский дьяк Чепелев с грамотой в руке. Из-за спины его выглядывал тучный и лупоглазый, как бобёр, келарь Хома.
Игумен повернулся к вошедшим и, выставя бороду, изумлённо глядел на гостя.
– Это тебе, святый отче. – Чепелев с поклоном подал игумену царскую грамоту с вислой печатью. – На словах же велено тебе проводить старца Никона в Москву с великой оберегою на моём судне. Да никак он хворый?
– Очинно хвор, Павел Евсеевич, – печалясь, закивал игумен. – Давно уж неможется ему и головою скорбен стал. Так, знать, по воде пришла грамота?
– По воде, отче, по воде. – Чепелев заволновался, стянул с головы лёгкую, с куньей опушкой, шапчонку. – Так как же так-то? Зачем он хвор? Мне велено у него испросить разрешения грехов покойному государю, и непременно лично, на бумаге.
Игумен всмотрелся в Никона, сомневаясь повертел головой.
– На бумаге рукой своей вряд ли сладит, – ответил заскорбевшему лицом дьяку. – Разве на словах.
Чепелев грубо толкнул Шушеру к двери.
– Ты, рысью давай сюда носилки! – распорядился. – Немедля в лодию, чаю в два дни не помре, а-а?
Шушера выскочил из кельи. Игумен приподнял плечи. Вздохнул, ответил на выдохе:
– Охушки он мне, да почём знать, сколько дён. Одному Богу вестно.
Пока бегали за носилками, игумен прочёл грамоту, перекрестился.
– Оно и добро. В Москву, дак в Москву. Баба с возу – кобыле легше.
Дьяк резко выпрямился. Рукой указал монахам на дверь, пождал, пока они не вытолкались из кельи и грозно уставился на игумена раскосыми глазами, в коих бесновались сполохи, удушливо проговорил:
– Слова твои, чернец, есмь государево дело. Навесь на рот запор от ворот, хошь и верно, что тебе легше, а вот мне каково? Вдругоряд без бумаги разрешительной назад потащусь, аки пёс битой.
Шушера с носилками суконными на берёзовых слегах впятился в келью с монахами, подняли Никона с топчана, уместили в них, вчетвером взялись за рукояти, поторкались в проёме, кое-как просунулись в дверь, а там бегом по двору к воротам. Чепелев бежал впереди, за ним игумен Никита. Бежали к берегу и те, кому и не надо было, но бежали, радостные, переглядывались, скаля зубы: наконец-то страшила-патриарх бывший покидает обитель.
Погрузили Никона на судно, и остались там Шушера с Шепелевым и Никита в чём был, не переодевшись – не дал времени на это царский дьяк. Очень спешил, спасая свою голову. Подняла корабельная команда огромный парус, и понёсся кораблик под резвым ветерком, да так понёсся, что и вёсла, вставленные в уключины, дабы подмочь парусам, убрали, уложили по бортам. Игумен печально смотрел на быстро опустевший от монасей берег, знал, что освободившая от ссыльного тирана братия немедля запразднует великое событие: отберут у келаря ключи от погребов с мёдом монастырским, гульнут на всю епархию, благо дни ныне не постные, жирные дни.
Мчало судно, разбрызгивая начинающую хмуреть Волгу. Ветер набросил на неё широкую, мерлушковую шубейку, всю в завитых кудряшках волн. Утро выяснилось, солнце полными охапками бросало на всё земное щедрую теплынь, изляпало золотными лепёхами прибрежные откосы и поляны, но по дальнему окоёму робкими барашками начинали скучиваться облачка, замышляя сбиться в плотную отару.