А што, государь-царь, как бы ты мне дал волю, я бы их, погубителей сатанинских, что Илия пророк, всех перепластал во един день. Не осквернил бы рук своих, но чаю, и освятил бы. Да воеводу бы мне крепкого, умного – князя Юрия Алексеевича Долгорукого. Первого бы Лигаридуса, собаку, и рассекли бы начетверо, а потом и никониян. Небось не согрешим с князем, но и венцы победные получим. Надобно сказать Иоакиму-патриарху: отступи от римских законов, дурно затеяли, ей-богу! Шиши те антихристовы, государь, что нагрянули на Русь, и его, Иоакима, надувают аспидовым ядом. Теперь вся надёжа на тебя, царь православный!
Скажу тебе – Бог судит между мной и царём Алексеем. Слышал я от Спаса – в муках сидит он в жупеле огненном, адовом: то ему за его греховодную правду. Иноземцы, римляне да греки, што знают? Что велено им, то и вытворяли над Россией. Своего царя Константина потеряли безверием, придались турку, да и моего Алексея в безумии его поддержали, костельники, слуги антихристовы, богоборцы.
Прости, державне, пад поклоняюся. Благословение тебе от Всемогущей десницы и от моей, грешного Аввакума протопопа. Аминь!»
Напрасно ждал перемен Аввакум, но и письмеца руки царской не дождался. Тем временем померла и вторая царская покровительница протопопа – Ирина Михайловна, а по Руси ещё яростнее продолжились гонения и казни исконноверцев. Вконец разуверившись в новом царе, Аввакум перестал слать ему письма. Писал их народу, и они расходились широко по России, даже в далёкой Сибири чли их. С одним таким письмом и попался в Москве стрелец Пахом Мишигин и после недолгих допросов был казнён на Лобном месте. Да не одно оно было, письмо, были и другие послания к чадам духовным. Их читали, переписывали, передавали друг другу. И хотя иные из грамоток вроде и не предназначались для глаз и ушей царёвых, однако ж доходили до него.
«Возлюбленные чада мои! Еще ли вы живы, любящие Христа истинного, сына Божия и Бога, еще ли дышите?
И я не моею волею, но Божиею до сего времени жив. А что я на Москве гной расшевелил и еретиков раздразнил своим приездом из Даур, то уж мне так Бог изволил быть на Москве. Не кручиньтесь на меня Господа ради, что из-за моего приезда страждете. Если Бог за нас, то кто на ны? Встанем, братие, станем мужески, не предадим благоверия Руси. Пусть никониане покушаются нас отлучить от Христа муками и страстями, но статочное ли дело изобидеть им Христа Бога? Слава наша Христос, утверждение наше – Христос, прибежище наше – Христос!
Обманул собака Никон, понудил царя Алексея тремя перстами знаменоваться: «Троица-де есть Бог наш в трех перстах, тако и надо знаменоваться». Царь-то, бедной, послушал ево да дьявола и посадил себе на лоб. Ну дожили, попустил Господь до краю, но вы не кручинтеся, мои православные христиане! Право будет конец, скоро будет. Ей-ей, не замедлит. Потерпите сидя в темницах, не поскучте, пожалуйте. И я с вами же, грешник, терплю. Никола-чудотворец и лутше меня был, да со крестьянами сидел пять лет в темнице от Максимиана-мучителя. Да то горе они пережили, миленькие, и теперь радостию радуются со Христом, а Максимиан где? Там же где теперь наш царь-мучитель – Алексеюшко-то неразумной – ревёт в жупеля огня адова. На вот тебе столовые долгие пироги, и меды сладкие, и водка процеженная, с зеленым вином! А есть ли под тобою, наш Максимиан-мучитель, перина пуховая и возглавие? И служки опахивают ли твое здоровье, чтобы мухи не кусали и не гадили на великого государя? А как там срать тово ходишь? Спальники-робятки подтирают ли гузно-то у тебя в жупеле том огненном? Сказал мне Дух Святый – нет-де там у тебя робят тех, все здесь остались, да уж и не срёшь ты с кушанья тово, самого помалу кушают черви, великого государя. Ох, бедной, безумной царишко! Што ты над собою содеял! Ну где твои светлоблещущие ризы и злотоуряженные кони? Где золотые палаты? Где строения сёл любимых, где потехи соколиные, где багряноносная порфира и венец царской, бисером и камением драгим устроен? Где светлообразные рынды-оруженосцы, яко ангелы, пред тобой попархивали в парчовых платьях? Где все затеи и заводы пустошного века сего, в них ты упражнялся без устали, оставя Бога и служа идолам бездушным? Сего ради и сам отринут есть от лица Господа во ад кромешный. Ну, сквозь землю пропадай, бл…дин сын! Полно христиан тех мучить, давно ждала тебя матица огня адова. Вот и сиди в нем до Судного дня! Сломила таки Соловецкая обитель гордую державу твою!!»
С этим посланием Аввакума к чадам своим духовным явился к царю Фёдору патриарх Иоаким. Одутловатый, с больными ногами царь Фёдор Алексеевич, которому оставалось жить год, прочтя это послание, разволновался, заплакал и сказал патриарху, что у него нет больше сил терпеть хулы на царский дом от пустозерского сидельца, который и в гробоподобной тундряной яме, похоже, соцарствует с ним. Иоаким хорошо понял желание государя, благословил, поклонился и мрачно прошествовал в Патриарший приказ.
Наступил день январского водосвятия. Это всегда был большой праздник народный, а для царя самый пышный из всех царских выходов на Москву-реку. На Соборной площади, на улицах и переулках собралось до трехсот тысяч москвичей и приезжего люда. Бодрящий морозец живил людей, будоражил, было торжественно и весело. В полдень начался крестный ход от Успенского собора к Тайницкой башне, напротив которой во льду Москвы-реки была вырублена крещенская прорубь – иордань. Первыми шли в цветных кафтанах бородатые стрельцы с позлащенными пищалями и бердышами. Ложи у пищалей сверкали перламутром, древки бердышей обтянуты желтым и красным атласом, с них свисали аршинные шелковые кисти. За стрельцами с иконами, крестами, хоругвями шествовало священство в богатом облачении: впереди следовало младшее, за ними старшее с патриархом Иоакимом позади, далее шли московские чины – приказные дьяки, за ними стольники, и последним двигался, поддерживаемый под руки боярами, болезненный царь Фёдор Алексеевич в богатом наряде – в порфире с жемчужным кружевом, на плечах – затканные драгоценным каменьем золотые бармы, в сафьяновых на меху башмаках, осыпанных бурмицким окатным жемчугом, в шапке Мономашьей с искристой собольей опушкой.
Черно-белый, блещущий серебром и золотом поток медленно сплывал с Боровицкого холма. Выставленные по берегу стрельцы сдерживали, как могли, толпы московского люда, не позволяя великому скопищу ввалиться на лёд – продавят.
И пока процессия двигалась к иордани, в Архангельском соборе кто-то измазал дёгтем гробницу царя Алексея Михайловича и поставил на высокую крышку сальную «нечистую» свечу. В то же время Герасим Шапочник, духовный сын Аввакума, с высокой колокольни Ивана Великого метал в толпу «воровские» письма с хулой на новообрядную церковь и «никудышного» государя. Даже со стены кремлевской разлетались стайки исписанных листков на головы москвичей. Среди писем были рисунки-автографы Аввакума с физиономиями вселенских патриархов – врагов старой русской веры Паисия и Макария, и своих – Никона, Иллариона и Павла, проклявших на соборе святых отцов, просиявших на земле отчичей. Под каждой личиной была подпись: баболюб, льстец, окоянный, продал Христа, сребролюбец. Народ ловил на лету письма, прочитывал, смеялся и прятал в пазухи.
Эта дерзкая выходка противников никоновских новин понудила Фёдора Алексеевича на крайнюю меру.
В апреле по еще крепкому зимнему насту из Холмогор к устью Печоры на сотне оленних нарт полетели стрельцы охранного полка государева, которым командовал голова – полковник Иван Елагин, произведённый в почетный чин за казни старообрядцев. И теперь его команда из двухсот стрельцов прошлась знакомым путём по Вологде, Холмогорам и Мезени с огнём и мечом страшней, чем по чужой и враждебной земле: гулко тюкали широкие топоры, скатывались с плах на снег русые головы, подмяв собой растрёпанные бороды и ширясь в небо синими глазами, скрипели рели и висли на воротах, дрыгая ногами, мужики и бабы. Помрачённо уставясь в небо, стояла поморская жёнка, прося заступы у Господа, осеняясь привычным двуперстием, не разумея, пошто ей, как и другим, отсекут безымянный и малой палец на крестной руке, оставят только те, что, сведённые судорогой, будут вечно являть собой грешное троеперстие.
Благоутешной, задумчивой белой ночью на Пустозерск свалилась суровая команда, но уже без полковника Елагина. Он сказался больным и остался в Холмогорах: жестокий человек дрогнул заскорузлой душой – не решился довершить до конца порученное ему зло. Но и без него служба царского величества хорошо знала своё дело, проворила скоро и умеючи. Село окружили, обошли все избы, повязали по составленному списку сосланных сюда ранее немногих разинцев, кои после разгрома и казни атамана их, Стеньки, пробрались в Соловецкий монастырь, став его защитниками. Повязали и пятерых местных мужиков и баб, заглянули в церковь к попу Осипу, но тот, уже разок побывавший в петле, но продолжавший служить по старым служебникам, исчез из села, как улетучился. Сотник Грызлин, досадуя, что проворонил, не успел ухватить строптивца-попа, доложил о своей промашке полуголове Ивану Сергееву, сыну Лешукову, замещающему Елагина. Выслушав его, Лешуков отмахнулся беззаботно:
– За мухой ни с обухом, за комаром ни с топором не нагонишься. Пущай летает покуда, жук навозный, где-нито да сядет…
Всех тридцать стрельцов охраны пустозерских сидельцев во главе с воеводой Неёловым и сотником Акишевым за сочувствие к узникам сменили на надёжных служивых охранного полка, а прежних до времени заперли в воеводской избе и караульне.
– Посидите покеда! – прикрикнул Лешуков на возмутившихся было арестантов. – А там уж некого вам станет охранять, самим быть под сыском!
Сидя в яме с закрытым оконцем, Аввакум улавливал кое-какой шум и суматоху во дворе тюрьмы, потом всё стихло, но где-то в отдалении слышались вкрадчивые перетюкивания топоров, там что-то спешно ладили, а ночью пришли за протопопом: кто-то, чертыхаясь, спустился по земляным ступенькам вниз к узкой двери, повозился ключом внутри замка и распахнул её. Это был сотник Грызлин с вечно поджатыми губами, шумно втягивающими воздух чуткими, как у коня, ноздрями, с диковатым выкатом черных глаз.