Дела петербургские
В поисках Анны Фросс
Мы потеряли барона Дица в самом начале нашего повествования по дороге в Россию. Для того чтобы вплести в пестрый сюжет и эту серую нитку, нам надобно отловить его по приезде, то есть вернуться назад.
Барон Диц был первый раз в Петербурге. Город его потряс. Конечно, вояж его предварили рассказом, но увидеть своими глазами страну варваров совсем другое дело. Никаких тебе медведей, калмыков и кокошников, никакой мрачности и сырого тумана. Северная столица была залита солнцем, нежно-голубые небеса ее отражались в каналах, дворцы были разноцветны и стройны. Венеция, право слово, северная Венеция! Но у южного собрата не было стольких садов, не было такой величественной и мускулистой руки, которая спокойно, по-царски, по-русски несла свои воды к морю.
Ощущение от Петербурга неожиданно смутило барона, как бы обесценив его уверенность в полном успехе труднейшей поставленной перед ним в Берлине задачи. Но… время покажет, а пока надо было приступить к ближайшим делам.
У оставленных Блюмом агентов — их было трое, по незначительности своей они не стоят отдельного разговора — он узнал настроения горожан, пестрого, разноязыкового племени, выяснил, что сплетничают о русском дворе. Столица жила, словно никакой войны не было: театры, гулянья, маскарады, вид у простолюдинов был вполне довольный, корабли с разными флагами по-прежнему везли свой товар. Да и что говорить, война с Фридрихом для этой огромной страны что слону дробина. Россия может до бесконечности поставлять все новые и новые войска, она неиссякаема.
Имя Анны Фросс в разговоре с первым агентом названо не было, да он его и не знал, но человек из Тайной канцелярии подтвердил слова Сакромозо — никаких экстравагантных арестов в этом заведении ни весной, ни летом не случилось. Последней, кто попал в камеру, была некто Владиславова, бывшая юнгер-фрау великой княгини Екатерины. Допросы юнгер-фрау не дали интересного материала, дело заглохло. Арест Владиславовой нужен был для того, чтобы удалить ее от молодого двора и самой Екатерины. Все дни бедная женщина проводила в слезах и молитвах, о ней словно забыли.
В оговоренный час и день, а именно во вторую пятницу месяца, барон Диц поехал к протестантскому собору. Он решил для первого раза только посмотреть, явится ли девица Фросс, и понаблюдать за ней издали. Если он обнаружит явную слежку, а барон был уверен, что при наличии наблюдения непременно обнаружит его, тогда надо бить тревогу. Но почему-то он был уверен, что никакой слежки за девицей не будет, предчувствия его редко подводили.
В шесть часов карета извозчика доставила барона к собору. На службу он решил не идти, из оконца кареты великолепно была видна вся площадь перед входом в собор. Анну Фросс барон никогда не видел, но Блюм очень подробно описал и наружность девицы, и обязательную одежду ее: юбку небесного цвета, синюю епанечку тафтяную и алую наколку на голове. В руках Анна должна была держать кружевной, красного цвета зонт.
Народу в собор входило много, и после получаса ожидания барон решил, что пропустил девицу. Пришлось идти внутрь храма, склонить голову пред алтарем, послушать проповедь. Голос пастора звучал глухо, стыло, торжественно, а слова были теплые — о необходимом сочувствии к ближнему и любви Господней к пастве своей.
Нет… ни одна девица, ни дама не имела на плечах чего-либо синего, а чепцы и наколки были пристойных бежевых и белых тонов.
Анна так и не пришла, что не столько взволновало, сколько обозлило барона. Ненадежна она, вот что, строптива, необязательна, а может быть, просто глупа? Забыла, какой наряд нужно надевать, или ей надоело обряжаться каждую пятницу в одни и те же цвета? Женщины непредсказуемы. Блюм говорил, что многие находят ее красоткой. Барон мысленно перебрал девиц, которые, склонив головы, прилежно шептали молитвы или стреляли глазками по сторонам, наскучив общаться с Богом. Ни одна из девиц не заслуживала внимания. Так… невесты, ходовой товар… Немки в этом влажном климате выцветают, брови белесые, кожа нездорова.
Что ж, дождемся следующей пятницы, решил Диц. А пока будем знакомиться с русским обществом. Помощником ему в этом нелегком деле стал английский посланник Кейт. Перед послом барон тоже разыгрывал роль мецената, но в разговоре сами собой возникали многозначительные паузы, из-за которых беседа под собственной тяжестью провисала, как плохо натянутый канат. По этим паузам Кейт должен был догадаться, что барон Диц не только любитель прекрасного, но патриот своей отчизны, а также горячий поклонник союзников, сам образ жизни англичан и культура их необычайно ему близки. Вершиной желаний барона было свести знакомство с всесильным фаворитом Ив. Ив. Шуваловым. Но посол сказал, что это сложно сделать, граф болен, а если не болен, то находится неотлучно при их величестве Елизавете.
— А как здоровье государыни?
— Вполне благополучно, но кое в чем оставляет желать лучшего, — туманно ответил посол, но тут же съехал с интересной темы. — Начните с посещения Академии художеств. В России сейчас находится много ваших соотечественников, среди них есть неплохие художники. Вы сможете дешево приобрести недурные полотна. В Петербурге есть и аукцион, где продаются мастера старой школы.
Барон Диц благодарно кивал. Следовательно, намеченная линия поведения была абсолютно естественна.
Анна Фросс не появилась у собора и в следующую пятницу. Барон взволновался не на шутку. Даже если ожидаемая девица решила покончить с тайной службой королю, она, как истинная прихожанка, обязана была являться на молитву, дабы исповедоваться и причащаться. Можно было бы осведомиться о ней у старичка-пастора, который знал всех прихожан в лицо, но барон не хотел привлекать к этому имени внимания, слишком большие надежды возлагала на Анну Фросс Германия. Как добраться до Анны? Не разыскивать же ее в царском дворце?
Во время тайной беседы в Кенигсберге агент Блюм вскользь назвал еще одну фамилию, имеющую отношение к жизни Анны в Петербурге, — художник Мюллер. Блюм сказал, что у вышеназванного были какие-то серьезные неприятности и не исключено, что он вообще оставил Россию. Как бы то ни было, следовало попробовать отыскать этого Мюллера.
Посещение Академии художеств барон Диц обставил пышно. Он не только заготовил целую речь, в которой славил начинание северной столицы, но внес некоторые деньги в фонд помощи студентам, деньги небольшие, но директор был совершенно растроган. Сенат вот-вот должен был утвердить (это «вот-вот» могло длиться годами) проект, по которому штаб-контора должна была отпускать Академии по три тысячи в год. Но война смяла утверждение проекта, деньги на казенное содержание учащихся цедили жалкой, пресекающейся струйкой. На подаренные бароном Дицем деньги директор мог отремонтировать классы и даже сэкономить кое-что на покупку холстов и кистей.
То, что не мог, а может быть, не захотел сделать английский посланник, а именно представить барона Ив. Ив. Шувалову, неожиданно само собой произошло в Академии. Только что аттестовали первый курс учащихся, и теперь для обсуждения текущих дел должны были собраться все академики и адъюнкты. Ждали и Шувалова. Директору только оставалось назвать Дицу день сбора.
Через три дня барон опять посетил Академию, опять распустил в разговоре павлиний хвост и, закатывая глаза, говорил о живописи и скульптуре. Шувалов выслушал его серьезно, провел в свой небольшой, но великолепно обставленный кабинет. Поговорили об Италии, о Флоренции, о полотнах Леонардо и Беллини. Очень насыщенная была беседа, и хотя Иван Иванович не предложил барону посетить свой дом, мнимый меценат понял, что крючок заброшен, и если он не будет ослаблять своих мозговых и мускульных усилий, то и наживка фаворитом будет заглочена.
В Академии же у одного из адъюнктов барон узнал местожительство художника Мюллера. Оказалось, что тот давно не лепит и не пишет картин, а перешел на торговлю произведениями искусства.
— Однако я вам не советую его посещать, — добавил адъюнкт доверительно. — Вряд ли вы там приобретете что-нибудь стоящее. Говорят, что Мюллер усвоил пагубную привычку русских — пьет горькую. Где водка, там нет богатства.
Вид жилья Мюллера неприятно поразил Дица. Не то чтобы длинный дом совсем напоминал лачугу, стоял он крепко и даже имел жалкий палисадник с краснеющими рябинами и рыжими цветами. Но все вокруг было слишком неопрятно. Растоптанная, осклизлая дорожка упиралась в обитую рваным войлоком дверь. Поодаль в грязи валялись кое-как порубленные, темные от дождей дрова. Одичалый одноглазый кот прыснул откуда-то из кустов. Диц от неожиданности поскользнулся, и не будь в его руках модной трости, он рухнул бы в эту ужасную русскую жижу.
«Крайне неряшливый народ, — подумал барон мельком, — удивительно, почему Фридрих не может его разбить в прах?»
Художник Мюллер сидел в старушечьем платке, валяных стоптанных туфлях и курил трубку. Из всей рухляди, в которую он облачился, только очки изобличали в нем человека, имеющего некогда достаток, да и те при ближайшем рассмотрении вместо нормальных ушек имели засаленные тесемки.
В мастерской было пусто, полутемно. Причудливо извивающийся дым уходил косыми тенями вверх к засиженным мухами окнам. При появлении роскошного гостя Мюллер не выказал удивления, не встал, а только переложил трубку в другую руку и еще больше ссутулился. Барон в первую минуту решил, что хозяин принял его не за реального человека, а за плод пьяной фантазии. Когда же нежданный гость произнес первые слова приветствия, Мюллер вдруг взволновался, даже испугался чего-то и суетливо стал возиться с огнивом, пытаясь запалить свечу.
«И свечи у него есть, и дрова запасены, — подумал Диц. — Не так уж он беден, он просто опустился и жить устал. Надо спасать соотечественника».
Он начал говорить напористо, быстро и чуть громче обычного. Де, наслышан о вас, наслышан, в Академии художеств прямо сказали: хочешь приобрести хорошую картину и чтоб недорого, ступай к Мюллеру, тут тебе и вкус и понимание… и все в таком духе. Мюллер опять замер, свеча освещала его небритую, укутанную табачным дымом щеку.
— Врут, — сказал он наконец, сжав черенок трубки прокуренными, крепкими зубами. — Они меня продали. Я чуть под суд не попал, а они продали.
— То есть кому продали?
— Диаволу, — прошептал несчастный художник и умолк.
— Вы позволите мне сесть? — Барон придвинул ногой стул без спинки, на вид крепкий, и предпринял вторую попытку разговорить хозяина, вкропив в поток слов имя Анны Фросс.
И тут произошло чудо. Мюллер встрепенулся, подбородок его мелко задрожал, трубка, рассыпав сноп искр, упала на пол, и стало видно, что художник тяжело пьян.
Мюллер запил, когда ухнули в пропасть все его надежды и идолы. Сулящая прибыль работа на Тайную канцелярию (он ведь и записку о неразглашении давал!) вдруг иссякла, а с ней исчезла с горизонта мечта его и радость — Анна.
— Вы назвали ее имя? Анна Фросс? Я не ослышался? Откуда вы знаете это божественное имя? О, нимфа! Благородный лик ее должен украшать лучшие полотна мира, перси ее сваяны Богом, даже мрамор недостоин ее форм. Ах, Анна, девочка моя! Зачем она вам? Она уже не может служить натурой. Она высоко. — И он, закинув голову, показал на потолок, в щель между стекол, через которую должна была улететь чистая душа.
— Она умерла? — всполошился барон.
— Почему умерла? — Мюллер затряс головой. — Кто сказал — умерла? Она вечна! Что-то я, впрочем, не того… Вино попалось — пакость! Хорошего вина надо, а плохого хоть ведро выпей, а все не пьян, только мутит и с души воротит. — Он поморщился, потом с трудом встал и пошел в темный угол. Там долго пил, черпая ковшом воду из деревянной бадьи.
— Вы знаете, где сейчас сия девица? — не выдержал барон.
Мюллер согласно кивнул.
— В Эдеме.
— Не валяйте дурака, а скажите лучше, как нам ее оттуда вызволить для приватного разговора.
— Не пойдет… Не спустится с вершин к убогому.
— А что Анна любит больше всего на свете? — вкрадчиво спросил барон.
— Драгоценности… как в некотором смысле сорока. Причем носить не любит, любит иметь. — Тут Мюллер опять сбился на высокий стиль. — Но живая плоть ее и без этой мишуры сверкает.
— А если вы ей напишете во дворец, что больны, что умираете, что вам некому сказать прощальное слово, — Мюллер только тряс головой, но барон этим не смущался, — и присовокупите, что оставите ей наследство, и немалое… мол, накопил.
Приступ болезни святого Витта внезапно кончился, Мюллер застыл, вслушиваясь в самого себя.
— Я заплачу, — продолжал мурлыкать барон. — Заплачу много. На эти деньги вы сможете уехать из страны варваров на родину. Позовите сюда Анну на вечер в следующую пятницу.
— А вы кто такой? — спросил вдруг Мюллер подозрительно. — Из какого ведомства? Тут ко мне один приходил… — И замолк уже намертво.
Мысль о том, что этот человек, конечно, из Тайной канцелярии, должна была бы подбодрить художника, но, влив в себя три ковша воды, он взболтнул со дна желудка алкоголь, и эта быстрая возгонка немедленно отключила его от мира. Барону Дицу пришлось начать все сначала. Но меценат не любил отступать перед трудностями. Через час ему удалось втолковать художнику суть дела, через два он заставил оного приняться за письмо, а в десять вечера, почти в полных потемках, потому что от свечи остался плавающий в профитке фитилек, он вырвал из некрепких пальцев косо нацарапанный текст. Осталось только передать его по названному Мюллером адресу, а именно в дворцовую контору при Летнем дворце. По совету Мюллера барон отодвинул дату встречи, поскольку Анна могла находиться в Петергофе или Ораниенбауме. Оставалось только надеяться, что дворцовая почта работает исправно.
Царский алмаз
На пороге возникло юное существо, замерло, всматриваясь в туманный полумрак, и барон Диц неожиданно вспомнил о первом дне творения, когда Господь говорил: «Твердь земная», и появились не глина или песок, а именно твердь, потом было сказано: «Трава», и появился символ травы, а когда Всевышний изрек: «Девица» (не женщина Ева, та была сразу создана, как сосуд греха!), то миру явилось чудо чистоты, именно в этой легкой одежде, в этом кружевном чепчике. «Какая…» — мысленно выдохнул барон.
Меж тем Анна стремительно шагнула в комнату и, развязывая на ходу ленты шляпки, сказала на удивление сварливым тоном:
— Иоганн, старый плут, почему ты меня не встречаешь? Или, думаешь, я поверила твоему глупому письму? О! — Последнее короткое восклицание относилось к барону, милое личико не выразило ни удивления, ни интереса[112].
— Добрый день, милая фрейлейн. Разрешите представиться. — Барон назвал себя.
Намек на книксен, шелковая юбка цвета спелой ржи плеснулась вокруг стройных ног и замерла, так же беззвучно, как и хозяйка.
— Господин Мюллер! — громко позвал барон. — Вы не могли бы оказать нам любезность и принести… ну скажем, из лавки…
— Пусть рому принесет. У него наверняка кончился, — сказала сметливая Анна.
— Вот именно… рому. И не торопитесь возвращаться с покупкой.
— Понял, — прохрипел Мюллер и, наградив девицу восторженным взглядом, вышел на улицу.
Барон повернулся к Анне.
— Я должен задать вопрос, который, пожалуй, неуместен здесь. Более того, он может показаться смешным. — Барон против воли начал кокетливо подмигивать глазом. — Это собор католический или протестантский?
— Ах вон оно что, — протянула Анна. — Я подумала было… Ладно. Какие вопросы вы мне собираетесь задавать?
— Вы бы ответили по поводу собора как полагается, — напомнил барон с тем выражением, с каким уговаривают не упрямиться капризного, но любимого ребенка. — Я хотел бы слышать отзыв на пароль.
— Вот вздор какой! Я же здесь, что же вам еще надо? И потом, это очень глупый пароль. Я говорила об этом Блюму, но старый индюк ничего не хотел слушать. Вы приехали из Берлина?
— Это не важно, дитя мое.
— Как это русские позволили вам въехать в Россию? Впрочем, это не моя забота.
— Почему вы не приходили, как было договорено, к собору по пятницам?
— Потому что меня не было в Петербурге. Потому что их высочество хотят меня иметь всегда под рукой. Потому что служба при дворе требует всех сил моих.
— Главная ваша служба — Германия, — вкрадчиво сказал барон.
Анна быстро взглянула на него, по-русски сказали бы — стрельнула глазом, и, чуть изогнув стан, легкой пушинкой опустилась на табурет. Показалось ли барону или впрямь натянулась где-то золотая струна и тренькнула тревожно и выжидающе. «Она меня не слышит», — тревожно подумал барон, глядя, как прелестные ручки с ямками на округлых локотках поигрывают веером, костяные пластины щелкали, как кастаньеты.
— А родина помнит о вас, — заключил он с важностью и достал деньги.
Он не положил на стол тяжеленький кошелек, а развязал его и неторопливо стал выкладывать на стол монеты столбиками, золото справа, серебро слева. Услышала…
— Ах, боже мой, — сказала Анна весело. — Я не забыла мою милую, теплую и приветливую родину, но я осталась здесь совсем одна. Кто бы теперь от моего имени стал посылать эти самые… ну как их?..
— Шифровки.
— Вот именно. Лучше я расскажу вам все своими словами. Что вас интересует?.. Жизнь столицы? — И она, явно повторяя чьи-то слова и не дожидаясь вопросов барона, быстро и сбивчиво начала рассказывать, сваливая в общую кучу и крупицы золота — сведения о великой княгине, а также всякий сор, пух, мелочь и жухлые листья.
— К нам художник ходил… или, как это называется, скульптор, чтобы ваять барельефный мраморный бюст ее высочества… так государыня пожелали. Высокий такой художник с бородавочкой на ноздре, теперь не ходит, говорят, казна пуста… На Адмиралтействе у самого золотого шпиля часы чинили, а мастеровой и упал. Расшибся в смерть, и их высочество пожаловали страждущей вдове ефимки. А чего жаловать? Она одинокая, без детей, может, ей от мужа избавиться полный фасон. Право, я видела их в слезах из-за этого случая… Их высочество у ее высочества в рокомболь выиграли пятьдесят рублей, но мы решили пока не отдавать. Мы не любим рокомболь… Возлюбленная их высочества фрейлина Елизавета Воронцова, право, стала невыносима, ведет себя хозяйкой. Она любит палевую пудру… при ее-то прыщах. А ее высочество смеются! Мы вообще пудру не признаем!
Барон Диц совершенно опешил от разномастных подробностей, хотел перебить поток слов, но места для этого не находил. Ах, как бойка девица, как бойка!
— На Исаакиевской построили качели маховые — для простолюдинов. Там всегда веселье, — продолжала Анна, поигрывая веером. — Оркестр роговой играл, паяцы дурачились, по канату бегали. Ну, вы понимаете… Но мы туда не ходим, там модных лавок нет. Только одни разок и захаживали с господином Понятовским…
— А как здоровье их императорского величества? — Барон решил наконец взять инициативу в свои руки.
— Больны, — быстро сказала Анна. — Они всегда больны… с некоторых пор. — И она подозрительно покосилась на собеседника.
Барон помолчал, потом подсел к девице поближе.
— Вы должны повторить то, что не принесло в первый раз желанного успеха, — сказал он шепотом и осмотрелся вокруг, хотя кого здесь остерегаться, разве что Бога?
Анна наградила его тем самым беспредметным взглядом, и нельзя было понять, обдумывает ли она его предложение или опять унеслась мыслью в ту жизнь, где модные лавки, игры в рокомболь и дворцовые интриги.
— Вот… — Барон вынул из кармана коробочку, извлек из нее алмаз в тонкой оправе с петелькой и положил перед Анной.
— А это не страз? — спросила быстро Анна и умолкла, обмякнув.
В лице ее появилось то самое чистое, мечтательное выражение, которое поразило давеча барона. Он готов был поклясться, что алмаз вобрал в себя цвет ее глаз, иначе откуда в блеске граней возобладал синий цвет и засияли голубые брызги, напоминавшие новогодний фейерверк. Он взглянул на девушку, в глазах ее сияли те же брызги. Ему вспомнился вдруг ручей где-то в горах, а вокруг все пастораль, и чудесная пейзанка-босоножка с кувшином на плече… Вот она нагнулась, нежная грудь ее отразилась в хрустальной волне… «О-оп!» — ручка Анны протянулась к драгоценности, но барон ловко перехватил ее, спрятав драгоценность в свое гнездо, коробочка с бархатной изнанкой пленила чудо, потушив его блеск.
— Только по исполнении. — Барон Диц откашлялся, голос его был хриплым и словно чужим. — По исполнении к этому подвеску присовокуплены будут серьги и кольцо. Камни в этих предметах поменьше, и тоже чистой воды. Но этот алмаз, — он постучал пальцем по коробочке, — вы понимаете — царь среди прочих камней.
Анна откинулась к стене, ручки ее бессильно лежали на коленях.
— Трудно, у меня и помощницы нет, — сказала она наконец.
Странные характеры встречаются среди человеческих особей. Оклеветав Мелитрису и рассказав Блюму придумку об отравлении, Анна со временем поверила в эту ложь, и звучавшая теперь в словах ее искренность была отнюдь не наигранной. Раз проверить нельзя, так пусть все будет правдой.
— Вы имеете в виду Репнинскую? — спросил барон. — А где она?
— Сбежала куда-то со своим опекуном. Говорят, в Европу…
— Так, значит, поручение мое невыполнимо?
— Отчего же… можно повторить. Со временем… Сейчас-то государыня отдельно живут, и я к ним доступа не имею, а вот когда они с молодым двором съедутся…
— Вот это я и хотел от вас услышать. В следующий раз встретимся здесь же. Вы получите письмо от господина Мюллера, в нем будет указан день и час. А теперь скажите, в добром ли здравии наследник?
— В добром.
— А их высочество великая княгиня?
— И они в добром.
— Как я понял, дружба с графом Понятовским продолжается?
— Сейчас у их высочества с ее высочеством образовалась большая дружба. Они теперь вчетвером дружат.
— Это как же?
— Кроме их высочеств, еще фрейлина Воронцова и граф Понятовский.
— Вот как? — Граф, довольный, захохотал.
— Там некий конфуз приключился. — Анна замолчала на мгновенье, обдумывая, стоит ли рассказывать о взволновавшем весь двор приключении, а потом решила, что алмаз надо отрабатывать, и поведала Дицу все подробности.
Барон хохотал до слез. И вообще встреча удалась. Девица произвела на него самое светлое впечатление. «Такие-то многое могут», — думал он с нежностью и улыбался. Несколько омрачал праздник встречи данный в Берлине строгий приказ: «По исполнении задания агент, то есть „племянница леди Н.“, должен быть уничтожен… физически, чтоб никаких сплетен в Европе». Но об этом думать пока не хотелось, он и не думал.
Ночь в Ораниенбауме
Конфуз, о котором говорила Анна Фросс, приключился месяц назад. Июнь выдался необычайно дождливым, и в ту ночь белесое беззвездное небо кропило влагой, клочьями клубился туман, было тепло и тихо, только шуршали с особым шумом мокрые листья и травы. Понятовский, закутавшись в плащ, сидел в углу кареты, путь от Петергофа до Ораниенбаума не близкий, и он задремал, убаюканный скрипом колес. Разбудил его грубый окрик, с которым обратились к сидящему на козлах кучеру.
— Кого везешь, братец?
Кучер пробормотал что-то невнятное, сразу раздались пьяные, нестройные выкрики, и назойливый женский голос пропищал:
— Нет, ты спроси, спроси! Карета-то к павильону едет.
— Портного везу к их высочеству, — громко крикнул кучер и стегнул лошадей.
Пьяная компания осталась позади, и Понятовский перевел дух. Он узнал и голос великого князя Петра, и фаворитку его Лизавету Воронцову. Кто мог предположить, что Петр с собутыльниками будет болтаться по парку в ночное время?
Великая княгиня приехала в Ораниенбаум лечиться водами и павильон под жилье выбрала уединенный, близкий от источника. Понятовский же вместе с прочими послами и свитой государыни жил в Петергофе.
Великая княгиня мало посещала воды, все дневное время ее было отдано охоте и верховой езде. Сейчас, после рождения сына и дочери, некому было следить, на каком седле она ездит — мужском или женском. Дни благодаря верховой езде были быстротечны. Ночное время принадлежало Понятовскому.
Как-то он приехал очень рано, они вместе носились по лугам, промокли до нитки и уже по дороге назад у Большого дворца встретили портного Екатерины, маленького шустрого француза. Увидев великую княгиню, портной всплеснул руками:
— Бог мой, в каком вы виде, ваше высочество! Вы не жалеете ни себя, ни одежды. Теперь мне понятно, почему я не успеваю шить вам амазонки. А у меня все требуют новых.
Намокшее платье из шелкового камелота плотно облегало фигуру великой княгини, шляпа с мокрой вуалью лихо съехала набок, глаза ее сияли.
— В следующий раз, если что, я назовусь вашим портным, — со смехом сказал Понятовский ей на ухо.
Если бы не этот пустяковый случай, ему бы и в голову не пришло предупредить извозчика, мол, спрашивать будут, говори — портной. Раньше, если стража во дворце останавливала его: «Кто идет?» — он отвечал важно: «Музыкант ее высочества». Но в Ораниенбаумском парке нет стражи, и предупредил он извозчика скорее из проказливого чувства, а не от предчувствия опасности. Кучер был малый не промах, он отлично знал, кого везет, а коли хочешь прозываться портным, так твое дело, знай монету гони.
Что и говорить, они стали беспечны. После того как Екатерина одержала победу над всеми своими напастями — тут и обвинение в давлении на Апраксина, и арест Бестужева, и боязнь за арестованных друзей, и страх, что вскроется ее участие в составлении манифеста о престолонаследии — много! а особенно после того, как с императрицей договорились полюбовно и ласково, Екатерина решила, что ей все дозволено, словно Бога за бороду ухватила! И главное, откуда-то появилась уверенность, что государыня Елизавета одобряет ее связь с Понятовским. А почему бы нет? Императрица женщина, у нее тоже были возлюбленные. Фавориты-то были, да мужа не было — официального, а у Екатерины хоть плохонький, да был. И не кто-нибудь, а наследник престола государства Российского.
Но это они потом, каждый порознь, все просчитали да обдумали, а в ту белесую ночь до того ли им было? Сирени разбухли от воды и пахли тяжело, дурманяще, казалось, сам туман в спальне был сиреневого цвета, а Катя была тепла, податлива, ненасытна, темные волосы ее плескались по плечам, как струи колдовских ручьев, глаза горели, словно заповедные цветы в языческую ночь Ивана Купалы.
Словом, освободился пан Станислав Понятовский только под утро. Извозчичья карета стояла в условленном месте в малой кленовой аллее, что за катальной горкой.
Но он не дошел до кареты, он успел отойти от павильона только на десять шагов, как кто-то вцепился ему в плечо.
— Осторожнее, сударь! — негромко крикнул мнимый портной, он боялся напугать Екатерину. — Кто вы такой?
На него смотрели злые и безумные глаза в прорези черной маски. Разгоряченный любовью лучшей в мире женщины, Понятовский стал необычайно смел. Он хотел выхватить шпагу, но не успел. Так, с вцепившейся в эфес шпаги рукой, его и обмотал веревкой второй негодяй, тоже обряженный в маску. От последнего крепко несло винным перегаром и какой-то вяленой, крайне простонародной рыбой, которую русские зовут «воблой».
Нет, Понятовский, будущий король Польши, не был трусом! Его уже волокли куда-то, как куль, хмельные, веселые, спорые, наглые, их было уже четверо, а может быть, того больше, а он думал о том, что от них воняет посконно, сперто, даже запах сиреней куда-то пропал. Тело его оставляло темный след на блестящей от росы траве. В довершение всего на голову ему надели мешок из рогожи, подняли на руки и понесли все так же бегом, молча.
Скрипнула открываемая дверь, шаги протопали по половицам, потом Понятовского резко поставили на ноги и рывком стащили с головы мешок. На точеном столике с мраморной столешницей горела свеча. В первый момент Понятовский видел только это яркое пламя, оно его ослепило. Потом из рассеянного тумана выплыло мятое, грустное и очень заинтересованное личико великого князя.
— Ах вот он кто — наш портной! — воскликнул он азартно, даже пальцами щелкнул звонко, словно кастаньетами.
В его возгласе не было злобы, а скорее удовлетворение от того, что придуманная им игра развивается, как и предполагалось.
— Пошли, — сказал Петр вдруг, решительно направившись к двери.
Понятовский последовал за ним. Их сразу окружили люди, вначале они шли по коридору Большого дворца, потом вышли в сад. Все окружавшие великого князя люди были вооружены — кто пистолетом, кто саблями наголо. Где-то на заднике бытия мелькнула вдруг лисья мордочка Левушки Нарышкина, он также серьезно и сосредоточенно вышагивал вместе со всеми, не глядя на графа Понятовского, потом отстал, исчез за деревьями. «Бестия! Христопродавец, — подумал Понятовский, — ведь назывался другом!» Потом граф узнал в ближайшей к себе фигуре обер-камергера великого князя. Это был один из самых неприятных обер-камергеров на свете. Брокдорф и Понятовский давно и постоянно ненавидели друг друга. Теперь он злобно посматривал на пленника и все время что-то шептал на ухо Петру. Судя по направлению, шли к морю. «Там меня и прикончат… под крики чаек», — думал молодой романтик, он был совершенно спокоен, только жалко было прекрасную Екатерину, Колетту, как ее шутливо называли в Варшаве, да еще матушку жаль до слез, право слово, она не перенесет его смерти. Отца и дядю было совершенно не жалко, им все равно, жив он или умер. Они скорее пожалеют о разбитых надеждах своих, чем о его молодой жизни.
Петр вдруг резко повернул вправо, и вот они уже не идут к морю, а стоят на берегу озера подле мраморной скамьи. В озере плавал круглый островок со стройными, подстриженными липами. Петр вдруг приблизил свое лицо к графу и спросил громким фальцетом, употребив очень грубое выражение, иными словами — вы спите с моей женой?
— Нет, что вы, ваше высочество! — Понятовский отрицательно затряс головой.
И опять в глазах князя запрыгал азартный огонек.
— Говорите правду, граф… Потому что если вы сознаетесь, все устроится отлично. — Он вдруг захохотал. — Если же станете отпираться, вам будет плохо, — добавил он весело.
— Я не могу сознаться в том, чего нет, — отвечал Понятовский.
— Пошли…
И опять все деловито и молча пошли по аллее, а Брокдорф все так же шептал наследнику на ухо.
— Да успею я его убить! — вдруг в сердцах крикнул обер-камергеру Петр. — Отвяжись!
Они дошли до какой-то хозяйственной постройки — амбара или конюшни, Петр толкнул дверь. Передняя горница, очевидно, предназначалась под жилье, она была убого, но чисто убрана. Петр переступил порог первый, за ним вошел Понятовский.
— Поскольку вы не сознаетесь в очевидном, а я вас предупредил, — великий князь многозначительно поднял палец, — то вам придется посидеть здесь в обществе приличных людей… в ожидании моих распоряжений.
Дверь закрылась. Понятовский сел на лавку. «Общество приличных людей» состояло из трех караульных, тех, что были ранее в масках, и угрюмого Брокдорфа. Последний сел в красный угол под образа и уставился на пана Станислава таким тяжелым, немигающим взглядом, что у молодого поляка заломило зубы. Он демонстративно снял сапоги, подложил под голову плащ и лег, отвернувшись к стене. Лавка была узкой и жесткой. Самые дурные предчувствия надрывали душу, от взгляда Брокдорфа зудел затылок, словом, он не мог уснуть, а только храпел старательно.
А за стенами темницы события развивались весьма стремительно. Великий князь веселился от души.
— Это Лизанька подвох заподозрила. Что это, говорит, за портной такой, который по ночам мерки снимает? И какие он там части тела Екатерине обмеряет?
Главным советчиком в отсутствие Брокдорфа выступил теперь Левушка Нарышкин. Он сбросил свою обычную арлекинью маску и стал очень серьезен.
— Что вы собираетесь предпринять, ваше высочество?
— Откуда я знаю? Спать лягу. А там видно будет… Прибить бы красавчика, туды его раскачель… но не могу. Посол, черт подери! Еще международный скандал приключится.
— А почему бы вам не позвать вашего гофмаршала? Пусть разберется с этим делом.
— Вы про старшего Шувалова? Спит небось великий инквизитор и в ус не дует. Ваша правда, пошлите карету в Петергоф.
Прошел еще час.
Совет Левушки Нарышкина оказался полезным. Граф Александр Иванович Шувалов явился освобождать Понятовского уже в ясный день. Чрезвычайное смущение гофмаршал прятал под чрезвычайной важностью, тик на щеке угрожающе пульсировал.
Лежание на узкой лавке не прошло для Понятовского даром, оно помогло сосредоточиться и продумать защиту.
— Я думаю, граф, вы сами понимаете, — начал он светским тоном объяснять Шувалову, — что для чести русского двора прежде всего необходимо, чтобы все кончилось с возможно меньшим шумом. А для этого я должен поскорее удалиться отсюда.
— Удалиться? Черт, каналья! — вмешался вдруг Брокдорф, сверля поляка глазами, но Шувалов только рукой взмахнул, и обер-камергер смолк, с Тайной канцелярией не поспоришь.
— Вынужден согласиться с вами, — сказал Александр Иванович и оглушительно чихнул, табак подействовал самым положительным образом. — Через полчаса карета будет подана. Вас отвезут в Петергоф.
— А дальше?
Не стоило Понятовскому выкрикивать эту последнюю фразу, еще голос сорвался как-то по-мальчишески звонко, выдав крайнее волнение. Шувалов посмотрел на него строго.
— Все остается на усмотрение их высочества великого князя. — Он коротко поклонился и вышел.
Развязка
В дневниках Екатерина пишет, что ничего не знала о ночном приключении. Но она лукавит сама с собой. Об аресте сокола ей сразу сообщила Анна Фросс, от нее же великая княгиня узнала о приезде в Ораниенбаум Шувалова.
Когда Александр Иванович явился с визитом, Екатерина была спокойна. Весь Петербург знал о ее любви к молодому поляку, что ж теперь ломать комедию, прикидываясь испуганной и взволнованной?
Шувалов достаточно подробно, но не сгущая красок, описал события прошедшей ночи и утра.
— Иван Иванович посоветовал мне отпустить графа Понятовского, что я и сделал, — заключил он свой рассказ.
— Иван Иванович прирожденный миротворец, — согласилась Екатерина, в голосе ее не слышалось ни доброго, ни злого оттенка, просто констатация факта. — Конечно, сегодня все будет известно государыне…
— Вы ошибаетесь, ваше высочество. Иван Иванович не захочет подвергать здоровье их величества ненужному волнению. Кроме того, мы накануне столь любимого государыней праздника. Я думаю, все само собой рассосется.
Грядущим праздником было 29 июня — день Петра и Павла, который по обычаю, заведенному еще Петром Великим, праздновался очень широко. Местом праздника всегда был Петергоф.
— Однако, осмелюсь сказать, что вам необходимо переговорить с супругом вашим. Он готов сделать первый шаг, — поспешил добавить Шувалов с ласковым, предупреждающим жестом, видя, что великая княгиня покраснела от негодования.
«Судьба добилась своего, — мелькнуло в голове Екатерины. — Такого унижения я не испытывала здесь еще никогда».
Конечно, ее достоинство попирали всю жизнь — и мать, и муж, особенно ловко и обидно делала это Елизавета, но ее обижали походя, несправедливо, и это помогало спокойно переносить унижение. Есть мудрая пословица: «Бог дает крест, дает и силу». А сейчас ее будут втаптывать в грязь за дело, когда, как говорится, за руку поймали — непереносимо! Ей предстоит просить прощения у этого ничтожества, ее мужа, а он будет ломать комедию и говорить высокопарно: я вас помилую и на этот раз…
— Их высочество желают нанести визит в три часа дня.
— Хорошо, — выдавила через силу Екатерина.
Конечно, Петр опоздал почти на час, а явившись, стал вести себя весело и развязно и все ходил вокруг темы, не желая затронуть главного, попросил английского пива, поинтересовался, помогают ли воды желудку, посетовал, что спать стал плохо, все какие-то рожи страшные плывут перед глазами, а прогнать их перед сном иной раз нет никакой возможности. Потом сказал без всякого перехода тоном приказа:
— Ваша фрейлина графиня Воронцова нанесет вам визит. И я настаиваю, чтобы вы ее приняли. Она и обсудит с вами подробности этого пикантного происшествия. — Он вдруг подмигнул оскорбительно, но тут же обмяк, даже вздохнул. — Женщинам сподручнее о сих вещах разговаривать. Надо придумать, как замять дело. А то весь Петербург смеется.
На этом и расстались. Екатерина пыталась разжечь в себе прежнее негодование, но почему-то не получалось. Конечно, это возмутительно — заставить ее обсуждать с грубиянкой Лизкой свои личные дела. Но уж дуреха Лизавета никак не стоит ее терзаний. А Петр… можно сказать, что Петр был великодушен. И почему-то это не унижало.
Воронцову она примет завтра. И должна будет разговаривать с ней не как с подданной своей, а с поклоном, принимать как посредницу, как законную фаворитку мужа. Словно жена его слаба умом или бесплодна! Но уж реверансов от нее Лизка не дождется!
На следующий день Екатерина не встала с постели. Быстрая умом Анна отлично поняла мысль хозяйки и развела вокруг постели такую аптеку, что сердце разрывалось от жалости к несчастной. Мало того что на столике выстроился полк пузырьков и банок с мазями, так еще клистирная трубка лежала на самом видном месте.
Свидание с Елизаветой Воронцовой было коротким. Не удалось графине полностью насладиться своей победой. Екатерина меняла компрессы на лбу и на все предложения отвечала одно: «Я согласна, душенька». Что возьмешь с больной? Графиня Воронцова обещала все уладить. «Да Петруша и не больно-то сердится, он так добр!» — «Какая непроходимая дура!» — подумала Екатерина, улыбаясь слащаво. Несмотря на компрессы — они нагревались моментально, — лоб ее пылал. Казалось, намоченные салфетки сохнут на ней, как на печи.
Когда Елизавета Воронцова наконец оставила ее, Екатерина уже без всякого насилия над собой осталась в постели, она и впрямь чувствовала себя больной. Чем занять ум, как отвратить нежелательные мысли? Счастье, что в бедах наших и обидах помочь могут книги. Она стала читать четвертый том «Словаря» Бейля и успокоилась.
Господь вознаградил ее за выдержку. Вечером из Петергофа пришло письмо, написанное рукой Ивана Ивановича, а подписанное Елизаветой. В самых доброжелательных выражениях государыня приглашала приехать ее в Петергоф на Петров день. Екатерина решила было, что Елизавета ничего не знает, но маленькая приписка сказала об обратном. В приписке значилось: «Не огорчайтесь, не впадайте в уныние. Все образуется само собой».
Это была победа! Екатерина писала черновики ответа государыне и рвала их. Все ей казалось, что в изысканных выражениях нет той высоты, какой хотелось. Наконец она написала совсем просто, по-русски, вставив фразу: «Спасибо, матушка государыня». Увидев эти слова написанными, она сразу поняла: это то, что нужно.
Праздник был блистателен, все аллеи иллюминированы, украшены флагами, фейерверк чертил в белесом небе вензель императрицы, оркестры звенели на каждом углу. За ужином в честь здоровья государыни, а также их высочеств палили пушки, а в перерывах играла итальянская инструментальная и вокальная музыка с хором певчих.
Государыня встретила Екатерину приветливо, и жизнь можно было бы назвать сносной, если бы не излишнее внимание приближенных. Заинтересованные и чуть насмешливые взгляды дворцовой челяди были непереносимыми. Очевидно, все уже знали о скандальном случае и теперь обсасывали новость, словно засахаренную карамельку.
Екатерина не хотела танцевать, но побоялась, что это может показаться кому-нибудь слишком заметным и вызывающим. Сразу после менуэта к ней подошел вдруг граф Ржевский, щеголь из посольской свиты, и, модно закатывая глаза, спросил:
— Ваше высочество, не разгневайтесь. Я, так сказать, посланник, в некотором смысле почтовый голубь.
— Оно и видно… — проворчала Екатерина, но взяла себя в руки. — Я слушаю вас, граф.
Ржевский как-то по-свойски улыбнулся, будь она мужчиной, вызвала бы его за эту улыбочку на дуэль, и продолжил медоточиво:
— Мой друг просил меня сказать вам, что через посредничество графа Бронницкого все устраивается. Сегодня вечером мой друг надеется видеть вас у великого князя.
— А не слишком ли много посредников? — спросила Екатерина, она знала, что Понятовский никогда не бывал у ее мужа. — Скажите вашему другу, что я нахожу конец вашего рассказа просто смешным. Это гора, родившая мышь.
Ржевский помолчал, только обиженно пожал плечами.
Сразу после ужина Екатерина ушла спать. В это лето великокняжеской чете был отведен для проживания любимый дворец Петра I — Монплезир. Екатерина тоже любила этот дом. И месторасположение его — он стоял на берегу моря, — и старые дубы на белой, обращенной к волнам террасе, и галереи, украшенные старыми китайскими лаками, — все вызывало в ней странное умиротворение. «Дух Петра здесь бродит», — думала Екатерина в такие минуты, уверенная, что этот дух благосклонен к ней. Великий Петр любил немцев гораздо больше, чем сейчас их любят в России.
Она открыла окно в парк, фонтаны шумели, иногда, перекрывая их шум, накатывала на берег большая волна и отползала лениво, шурша галькой.
Проснулась она оттого, что кто-то бесцеремонно отдернул полог ее кровати, тыча зажженной свечой чуть ли не в лицо.
— Что? Кто это? Который час? — закричала Екатерина в ужасе.
— Три часа ночи, — услышала она спокойный голос мужа. — Одевайтесь и следуйте за мной. А впрочем, одеваться долго. Да и к чему нам эти церемонии?
Екатерина только успела накинуть мантилью и всунуть ноги в домашние туфли, как муж, цепко схватив ее за руку, поволок из комнаты в длинную галерею.
В комнате великого князя за столом сидел Понятовский. Трудно сказать, что потрясло Екатерину сильнее — присутствие его в покоях великого князя или то, что сокол и муж, это она поняла с первого взгляда, стали чуть ли не приятелями. Ах, Петру бы остановиться на том свидании, когда он про болезнь ее расспрашивал, и не разыгрывать из себя благородного рыцаря, эдакого короля Артура, который подарки делает своим подданным. Поди разберись, чего в нем больше — коварства или глупости. Петр настолько хотел быть великодушным, что простил Понятовскому, кроме связи с собственной женой, и открытую ненависть к Фридриху. Граф Станислав был отчаянным пруссофобом, и великий князь знал об этом. Екатерина вдруг поняла, насколько измотала она нервы своему мужу за эти годы своей независимостью, своим кружком, друзьями, книгами. А может быть, Петр не так глуп? Может, это тонко рассчитанное вероломство — вот так с ней расквитаться? Он разрешил соколу спать со своей женой и одновременно числить его в друзьях. А по силам ли пану Станиславу такая роль? Уже и сейчас видно, что он не знает, как себя вести, то проказит, как малый ребенок под стать Петруше, то произносит напыщенные цитаты, вспоминая Овидия, Данте и этого болтливого француза — Монтеня.
А ведь если по-рыцарски-то рассудить, то этим двум полагается на шпагах биться. Она вспомнила недавнее свидание с князем Оленевым. Десять лет назад он не задумываясь сел в крепость, только бы не запятнать ее честное имя, все было так тревожно, трагично, трепетно. А сейчас он поедет за этой невзрачной Репнинской и жизни не пожалеет, чтоб ее найти.
Екатерина тоже пила вино, чокалась с мужем и с Понятовским, проказничала, дурачилась и хохотала, но душа ее словно изморозью подернулась. Возлюбленного ее унижают, а он и не понимает этого… или не хочет понять? Она все еще любит этого мальчика, конечно, любит, но себе-то можно сознаться, что отношениям их нанесен непоправимый урон.
Они виделись еще раз, уже вчетвером, на веселую пирушку пожаловала и Лизанька Воронцова. Своим присутствием она придала их встрече особый оттенок, они, все вчетвером, теперь уже не озоровали, а шкодили, в любой реплике слышался откровенный чувственный оттенок, все называлось своими именами, да так откровенно, что с души воротило. Но Петр сраму не чувствовал, он был до краев полон самодовольством. В конце пирушки уже глубокой ночью он откланялся важно, по-отечески:
— Ну, дети мои, теперь мы, я думаю, вам уже не нужны.
Воронцова засмеялась плотоядно, мол, мы пойдем заниматься своим делом, а вы тут — своим занимайтесь.
О, коварная судьба, кто мог предположить, что она отнимет у нее сокола таким отвратительным способом. К счастью, Понятовский так ничего и не понял.
Решительный шаг
По приезде в Петербург барон Диц сказал себе: я должен все знать о жизни императрицы Елизаветы, и начал, сообразуясь с собственными наблюдениями, газетами, отчетами агентов и просто сплетнями, компоновать обширное панно русского двора. Получалось что-то азиатски пышное, чужеродное, непонятное и далекое от реальных забот нынешнего дня.
Главная газета столицы — какие-то там «Ведомости» или что-то в этом роде — писала: «1 августа в субботу в Петергофе в церкви Петра и Павла состоялась Божественная Литургия в честь праздника Происхождения Честный древ Честного и Животворящего Креста Господня, а после на Иордани состоялось водосвящение». Описание таинства было весьма витиевато. Иордань приготовлена была в пруду противу большого прохода в зал. Во время погружения в воду креста стояла пальба из пушек, установленных возле дворца. Императрица пребывала в шелковой палатке, которая на этот раз была поставлена только для нее, прочие персоны пребывали под чистым небом. На Иордань их величество изволили пройти галереей, в которую спустились из своих покоев на втором этаже в подъемном стуле. Пройдя с Иордани, государыня опять поднялась в свою опочивальню на оном механическом кресле. После таинства обед в Эрмитаже, иллюминация, пушечная пальба, музыка, трубы, валторны…
В этом длинном описании существенными были две детали: отсутствие на празднике великокняжеской четы и подъемный стул. Первое говорило о напряженных отношениях государыни с молодым двором, а подъемный стул наводил на мысль, что Елизавета, как и утверждала Анна Фросс, нездорова, ей тяжело ходить, и даже на Иордань она всеми силами старалась сократить себе путь.
Правильные выводы? Вне всяких сомнений. Но тогда как понимать, что 3 августа императрица ездила в комическую оперу, и мало того что дослушала ее до конца, так еще наведалась в свой Зимний деревянный дворец и в петербургскую опочивальню вернулась только в три часа ночи. Хороша больная!
Далее…
6 августа в праздник Преображения Господня Елизавета отстояла литургию в Петергофской церкви, а по выходе из храма освятила принесенные ей яблоки. Священник над яблоками прочитал молитву, а императрица потчевала знатных особ водкой и вином (конечно, и сама приложилась!). Лейб-гвардия пред покоями государыни принесла поздравление барабанным боем и музыкой. Праздничные пушки на этот раз палили с яхт, в изобилии плавающих в Петергофской гавани.
«Мой бедный король, — думал с раздражением барон Диц, — считает каждое ядро, каждого гвардейца, каждую минуту драгоценного времени, а у этих всего вдосталь! Порох-то для войны нужен, а не для каждодневных салютов!»
7 августа утром состоялась Конференция, на ней присутствовала и государыня, там было много людей, разговоров, конечно, обсуждение военных планов, и после всего этого императрица не поленилась поехать на дачу к своему фельцейхмейстеру Петру Шувалову в сельцо Ивановское. Тоже ведь не ближний край! Заседание Конференций потом велось каждый день, и, судя по сообщениям газет, на всех присутствовала императрица.
Потом грянул Кистрин. Сожжение города праздновали с таким размахом и ликованием, словно сам Фридрих погиб вместе с имуществом несчастных обывателей! При описании грандиозного банкета мелькнули наконец великокняжеские имена. Их высочества Петр и Екатерина были призваны из Ораниенбаума и могли в полной мере насладиться лицезрением государыни и всем патриотическим торжеством.
Список этих дней можно продолжать и дальше, но не стоит, светскую хронику России больше всего заботило, в какой церкви отстояла Елизавета литургию и на чьей даче изволила вкушать ужин.
Так что же получается? Императрица здорова, а отношения ее с наследником весьма прохладны. Ясное и четкое задание, с которым барон Диц прибыл в Петербург, явно усложнялось. Мало толку в физической смерти Елизаветы, надобно еще, чтоб Петр Федорович законно взошел на престол и немедленно вывел Россию из состояния войны. Особенное беспокойство вызывала гуляющая среди посольских сплетня: де, Елизавета наследником крайне недовольна и только ждет удобного случая, чтоб завещать трон в обход родителей юному принцу Павлу Петровичу.
Сплетня была порождена непрекращающейся войной между французской партией, во главе которой стоял канцлер Воронцов, и молодым двором с его окружением. Посол Лопиталь и кавалер французского посольства Мессельер оказывали на императрицу очень большое влияние. Фаворит Шувалов, как и полагается умному человеку, располагался по отношению и к тем и к другим как бы в профиль, фас его видела только сама Елизавета.
Отношения императрицы и великой княгини всегда были небезопасны. В прошлый раз гроза над Екатериной пронеслась, когда были арестованы Бестужев и Апраксин, но тогда она замочила только краешек одежд в мутном потоке интриг… молнии стихли. Причиной охлаждения Елизаветы на этот раз послужил скандальный случай, приключившийся с Понятовским. Услышав об этом впервые от Анны Фросс, барон только посмеялся над пикантным положением — милый пустячок! Но пустячок этот императрица не простила ни наследнику, ни жене его. И не то разозлило императрицу, что польский посол попался — со всяким может быть, а неприятный выверт, придуманный Петром. Это что же за дружба такая вчетвером, над которой вся столица смеется, и не только столица? Иностранные послы тоже распустили языки, стали трепать имя Екатерины, мол, излишне внимательна к мужскому полу и неприлично сладострастна.
Двор великой державы не может прощать хихиканья за спиной. Понятовского тихо выслали из Петербурга, придумав ему неотложные дела в Варшаве. Польского посла надобно было только чуть-чуть подтолкнуть, и он отбыл в Европу, не подозревая, что дорога назад ему заказана.
В тот день, когда в Петербурге опускали крест в воду Иордани, молодой поляк, горько сетуя на судьбу, находился уже на пути в отечество.
Все это рассказал Дицу английский посол Кейт, он же присовокупил шепотом… есть намек, поговаривают… Словом, дело Апраксина не кончено и, похоже, выходит на новый виток.
— Неужели опять будут выяснять, подкуплен ли Апраксин королем Фридрихом или нет? Ведь не было найдено ничего, что компрометировало бы бывшего фельдмаршала в глазах Елизаветы!
— Ах, при чем здесь Апраксин, он только инструмент. Тайную канцелярию интересуют совсем другие персоны. Но к ним не подступишься. То, что искали у Апраксина, скажем, письма, можно уничтожить. Но его можно заставить говорить. Например, на допросе с пристрастием. Правда, в России уже десять лет как нет пыток, но мало ли…
Разговор с Кейтом взбудоражил барона. Надобно срочно вызывать Анну Фросс, кто, как не она, расскажет о настроении Екатерины и всего молодого двора. Барон наведался к Мюллеру, предыдущее свидание повторилось во всех подробностях, с той только разницей, что старик потребовал за свой эпистолярный труд плату немедленно.
В то время как письмо из дворцовой канцелярии спешило в Ораниенбаум, куда опять вернулась великокняжеская чета, пришла весть о Цорндорфской баталии. Барон не имел немецких газет, поэтому в первый момент поверил русским, которые приписывали эту победу себе. Мой бог, какой восторг охватил русскую столицу. Здесь как раз подоспел кавалерский день ордена Св. Благоверного Александра Невского. Бал был азиатски роскошен. Пушки палили так, словно брали собственную столицу приступом. Литургию на этот раз государыня отстояла в Троице-Невском соборе.
Анна приехала в Петербург вместе с их высочествами. Отблеск чужой славы упал на эту глупую девицу, в честь победы над Фридрихом она получила в подарок кольцо и явилась на свидание с бароном чрезвычайно взволнованная, восторженная, трещала без умолку. Барон попробовал ввести ее в надлежащее русло, победа — здесь, поражение — там, глупая, но легкомысленная девица была совершенно лишена патриотического чувства. Немалого труда стоило вернуть ее на землю.
Серьезный разговор завязался вокруг имени Апраксина, и девица показала в этом деле удивительную осведомленность, прямо скажем, подозрительность. Могла, конечно, камеристка великой княгини знать, что бывший фельдмаршал все еще под стражей, и не в собственном дому, как принято у русских (так содержали до приговора и Лестока, и Бестужева), а в плохонькой усадьбице в урочище под странным названием «Три руки», могла знать и про могучих защитников опального — трех братьев Шуваловых, но то, что следствие вот-вот возобновится и за Апраксина возьмутся всерьез, этого ей было знать совсем не по чину. Но барону и в голову не вошло подозревать. Анна говорила, что Апраксина обвиняют в предательстве, в мздоимстве, в легкомысленности, и в довершение добавила, что великая княгиня очень озабочена предстоящим следствием.
— А почему она озабочена?
— Поклепов ждут, — коротко сказала Анна, потом задумалась на мгновенье: говорить — не говорить, но желание выглядеть осведомленной в каждой мелочи дворцовой жизни взяло верх: — Опорочить хотят их высочеств, а показания Апраксина могут тому способствовать.
Все подтвердилось, Кейт был прав: Апраксин смертельно опасен. И как все совпало! Цорндорфская победа русских призывала барона к немедленным действиям.
— А имеете ли вы, милая, доступ к фельдмаршалу Апраксину? — спросил он вкрадчиво.
— Ну и придумщик же вы! — обиделась Анна.
— А ты подумай, девочка моя, подумай…
— И думать не хочу! С чего бы я туда попала, в это урочище? С какими такими поручениями и от кого?
— Мы вот что сделаем, — в голосе барона звучало понимание, но слышалось и урчание голодного кота, раскидывающего на берегу сети, — алмаз, как и договорились, называется царским. А серьги пусть будут фельдмаршальскими, а? — Он засмеялся, довольный своей шуткой. — Причем серьги сейчас, а кольцо по исполнении. А? Подумаем, девочка… пораскинем мозгами, милая фрейлейн. А к императорскому алмазу приложены будут деньги… Большие деньги!
— Ну ладно, я постараюсь. Только не сразу, не вдруг. На это время нужно. Да и не назначен еще день, когда следствие начнется.
— Ну вот и славно, вот и договорились… — суетился барон. — Но откладывать мероприятие долго-то нельзя.
Прошло совсем немного времени, буквально несколько дней, как настроение в русском дворе, да и во всей столице, круто переменилось. Оказывается, желаемое приняли за реальность. Цорндорф вовсе не был победой. Это было поражение, причем очень болезненное для русских. Все надежды, замыслы и упования барона как бы вывернулись наизнанку, неожиданная победа Фридриха была как бы некстати, потому что разом обесценивала его собственный решительный шаг. Победа, конечно, во благо Германии, но сам-то он, может, и поторопился, дав щекотливое поручение Анне. Может, в Берлине и сморщится кто-нибудь с омерзением, или того хуже — с презрением. Что это у нас за агентура такая, которая только и умеет работать с отравляющим порошком?
Мысль эта всерьез озаботила барона, и он уже было решил опять вызвать Анну и отменить свой приказ. Но потом передумал. В конце концов он один будет отвечать за свои победы и промахи, свидетелей не останется. А в Берлине можно будет вести себя в соответствии с ситуацией. Будет выгодно, он вспомнит о «фельдмаршальских серьгах» и с блеском выполненной операции, в противном же случае его никто за язык не потянет. Скоропостижно умер русский экс-фельдмаршал, так не траур же в Берлине устанавливать! А причиной смерти вряд ли кто-нибудь будет интересоваться.
Другое дело здесь, в России. Уже один раз все было на грани срыва, но будем справедливы, Анна-то здесь ни при чем! «Нет, девочке можно доверять. Такие-то многое могут, — разнежился он в мыслях и тут же одернул себя: — Однако заплати я ей хорошие деньги и сережки подари — баронские, она и меня отравит не задумываясь… простая душа».
У «простой души», то бишь Анны, было на этот счет совсем другое мнение. Вернувшись в свою комнатенку, она померила серьги перед затемненным от времени зеркалом и спрятала их до поры, решив, что и пальцем не пошевельнет ради этого наглого, напыщенного проходимца — барона Дица.
Изменить свое мнение заставил Анну неожиданный разговор. Уже отгремели праздники, связанные с мнимой победой, и великая княгиня коротала дни свои все в том же павильоне подле источника в Ораниенбауме. Павильон не отапливался, Екатерина мерзла в холодных покоях. Свое нежелание переезжать в Большой дворец она объясняла тем, что летний сезон все равно кончился и пора перебираться в Петербург, но камеристка знала — павильон защищал ее госпожу от нежелательного общения с мужем и его рябой фавориткой.
После отъезда в Варшаву Понятовского у великой княгини было много свободного времени — читала, гуляла, была скорее задумчива, чем грустна, вечером перед сном всенепременно принимала горячую ванну, а потом долго ворочалась под пуховиком, сон к ней не шел.
В один из таких вечеров, когда Екатерина сильно озябла и теперь постанывала от удовольствия, когда Анна поливала плечи ее горячей водой из ковша, камеристка за разговором как бы вскользь упомянула имя Апраксина, де, когда в Петербург приезжали, она слышала, что все весьма жалеют графиню Апраксину, добрая, мол, женщина, да несчастная.
— Агриппина Леонтьевна? Это где же это ты слышала?
— Подслушала. Слуги графини Куракиной языки пораспустили, когда после бала господ ждали. И еще говорили, что граф Апраксин в заточении и неизвестно, когда домой вернется.
Екатерина вспомнила, как приходила к ней Апраксина более года назад. Визит был прощальный, графиня уезжала с мужем в Ригу, где фельдмаршал принимал командование армией. Вспоминать об этом было тревожно.
— Она была очень грустна, почти плакала, так не хотелось ей оставлять Петербург. Конечно, я ее утешала. Мне самой было тогда несладко. Здоровье государыни вызывало серьезные опасения. И в такой момент остаться без верных людей! Все это я ей сказала не без умысла, и она поняла, дословно передала мужу. Он потом благодарил меня в письме за доверие.
— То-то и оно, что доверие, а сейчас под замком сидит. А я слышу, уши-то не заткнешь, что многие заточением фельдмаршала озабочены, иные даже неприятностей ждут. — Анна пытливо заглянула в лицо госпоже, сквозь густой пар оно выглядело размягченным и одутловатым, Екатерина словно постарела на несколько лет, вся ушла в свои мысли и не слышала болтовню камеристки.
— Тяжело графу с такой высоты упасть. От огорчения он ведь и помереть может.
— Что ты говоришь, в самом деле! — сразу очнулась Екатерина.
— Так ведь старый уже. А вдруг бы и умер?
Екатерина вздохнула, провела рукой по мокрому лицу, словно паутину со лба сняла.
— Все может быть. Человек смертен. Конечно, это решило бы многие проблемы… в положительном смысле.
Анна восприняла эти случайные слова как призыв к действию.
На мызе «Три руки»
Об Апраксине забыли или делали вид, что забыли. Предписание государыни было — содержать в строгости, а какая же это строгость, если сторожат его на мызе всего два солдата под командой старого лейб-кампанского вице-капрала, человека добрейшего, глуповатого и глухого на правое ухо. В этой тугоухости кампанейца было что-то оскорбительное, но Степан Федорович не обижался — пусть их. Потому что государыня, дщерь Петрова и Мать отечества — о! (в это время глаза его непременно увлажнялись непритворными слезами) — она знает, он раб ее и верен, а что страдает, то понеже для пользы отечества. О Елизавете он думал высокопарно, с надрывом и тут же строчил ей велеречивые и скорбные письма. Но ответа не было.
Зато с Богом беседовал он самым простым языком. Икон на мызе было предостаточно. Он выдвигал на середину горницы тяжелый стул, опирался на сиденье и неловко опускался на колени.
— Ты все видишь, Всеблагой. Безвинно страдаю… Но терпеливый лучше высокомерного. Мне говорят: проср… победу Егерсдорфскую. Но ведь армия была бита-переломана! Фуража нет… продовольствие не подвозят, магазины далеко. А состояние дорог, Господи? Ты все видишь…
Перед глазами уже тучнела грязь… Глядя на нее из своего теперешнего далека, Апраксин с ужасом представлял, как ступает в нее дыряво обутая солдатская нога, — непереносимо!
Вальяжный генерал не любил войну и совершенно искренне не мог понять, как можно вести баталию с противником, не получая вовремя хорошей пищи, не ночуя в тепле на мягком… О тайных указах Петра Федоровича и письмах великой княгини он и думать забыл. Он человек подчиненный. Одно он знал точно: и дщерь Петрову он не предал, и великим князю и княгине потрафил.
— Сердце нечестивых жестоко… Зла исполнены их сердца. Говорят, подкуплен ты был пруссаком, а того не хотят понять, Господи, что отступление от Алленбурга к Тильзиту я вел в крайне неблагоприятных условиях. Это ведь был, Господи, стратегический обход прусской армии, у них, говорят, был строгий военный порядок! А мы в полном изнеможении. Помилуй мя, грешного…
Потом мысли его сползли к обычному, повседневному, и, продолжая бормотать о несправедливых указах, диспозициях и винтер-квартирах, он с удивлением обнаруживал себя думающим отвлеченно и не без удовольствия о предстоящем завтраке.
Кормился он на мызе очень недурно, это уж супружница Агриппина Леонтьевна постаралась, переоборудовала столярный сарай в кухню, наняла лучшего повара и каждое утро присылала из Петербурга свежие продукты.
Сливки были жирны, с пенкой, куриный бок в золотистой корочке, хлеба поджарены, а еще филейка большая по-султански от ужина осталась и пирожки с нежной требухой. Продукты бахусовы по утрам не пил, оставлял сию радость к обеду, но от холодца, отменной закуски, отказаться не мог — с хренком его, с хренком!
После завтрака играл с кампанейцем в тавлеи, как называл он на старинный манер шашки, и неизменно выигрывал. Вице-капрал уважал его прежние заслуги и не мог позволить себе унижать талант полководца еще и на шашечной доске.
После всех этих нехитрых дел Степан Федорович шел в угловую горницу, что посветлее, прозванную кабинетной. Горница хороша была уже тем, что в ней по ногам не дуло, хоть войлок на полу поизносился и выпростался частично из-под плинтусов. Еще тем нравилось заключенному сие помещение, что окно на левой стене было наборным, слюдяным. Бог весть, как оно здесь появилось, но уж, конечно, не из Голландии привезено. Московская работа… В центре был круг, а от него слюдяные сегменты расходились лучами, а по краям все квадраты да ромбы, окаймленные кованой лентой на гвоздиках. Не иначе как прежний хозяин привез это слюдяное чудо из столицы да и установил при постройке мызы в память о старине.
Усевшись за простой сосновый стол, бывший фельдмаршал предавался своему любимому занятию — усовершенствовал свой родовой герб.
Степан Федорович приходился племянником великому генерал-адмиралу Апраксину, сподвижнику Петра I и главному помощнику в учреждении флота. Посему герб у Федора Матвеевича был, как казалось младшему Апраксину, и нарядней и романтичней: по золотому полю плавал корабль под парусами, тут и якорь, обвитый канатом, и два русских флага с косыми синими крестами.
Герб Степана Федоровича был сугубо сухопутный. Он представлял собой щит, разделенный на четыре части. В первой и второй частях его на золотом и голубом фоне изображались корона и сабля, в третьей и четвертой частях щита теперь надобно было разместить пушки. Намет у герба был подложен золотом, щит держали два молодца, имеющие в руках лук, а за спиной колчан со стрелами.
Красивый и воинственный герб! Пушки на золотое и голубое поля пожаловала Апраксину сама государыня после Гросс-Егерсдорфской баталии. Теперь же, после всего этого сраму с арестом, Степан Федорович больше всего на свете боялся, что пушки эти чугунные у него с герба отнимут.
— Ведь не имеют права, Господи! Не по совести это, — разъяснял он Богу и как ответ Небес принял возникшее вдруг желание самому разместить эти пушки в гербе. Для этого и делал различные варианты, словно художник какой, прости Господи!
Родоначальником славного рода Апраксиных был некто Солохмир, во крещении Иоанн. Он выехал из Большой Орды в услужение рязанскому князю Олегу, женился на сестре его Анастасии, произвел на свет одного сына и четырех внуков. Все развилки генеалогического древа были известны гордому Степану Апраксину с детства, поскольку остался он сиротой и воспитывался в доме адмирала дяди. В семнадцатилетнем возрасте вступил в службу рядовым Преображенского полка. Дальше капитан, потом секунд-майор, при взятии Очакова он уже подпоясан золотым полковничьим шарфом. Там и заметил его Миних. В 39-м году Апраксин уже генерал-майор, и Миних пишет государыне Анне Иоанновне: «Апраксин молод, крепкого сложения, здоров, служит прилежно и подает надежду, что из него выйдет хороший генерал».
И служил отечеству не жалея живота своего, наградами и милостями отмечен. Но ведь это как посмотреть… Степану Федоровичу не хочется вспоминать, что Св. Александром награжден за то, что привез весть о взятии Хотина. А если б кто другой сию весть к ногам их величества положил? Подполковника Семеновского полка (полковником была сама государыня) он тоже получил не за воинские подвиги, а за удачное посольство в Персию к шаху Надиру. Он вспоминал каждый полученный орден и только морщился. Одна собственная победа на его счету — Егерсдорфская, и за эту самую победу он попал в узилище. Где справедливость?
По ночам он чувствовал сердце… Может, и не сердце, а другой какой-то важный для жизни орган бунтовался, тяжело ворочался внутри плоти, потом поднимался к горлу и гнал испарину. Наверное, все-таки сердце, надобно завтра сказать лейб-кампанцу, чтоб позвал поутру лекаря пустить кровь или поставить пиявки к шее. Мысли метались в голове, бились, словно тело в падучей. Думал об арестованном Бестужеве: старый друг, а предал; вспоминался Лесток, в котором он, генерал Апраксин, сыграл роковую роль. Хотя какая там роль, ролишка, был он только подпевалой, но наградили по-царски. Дом Лестока, со всей его драгоценной начинкой, перешел в полную собственность Степана Федоровича. И ведь переехал! А как радовались обнове жена и дочери, а особенно старшая — Елена-красавица. И не потому ли щадят его враги, а может, друзья Шуваловы, что дочь Елена Степановна, в замужестве Куракина… но лучше не вспоминать![113] Ах, Шуваловы, все гнездо их… Не унижение ли жертвовать честью дочери, выпрашивая себе жизнь? Но он ничего не выпрашивает. Он живет по воле Божьей.
На этих горних мыслях Степан Федорович засыпал, а утро приходило такое ясное и теплое, что все ночные кошмары отступали, и он думал на чистую голову: жрать надо меньше… чревоугодие — большой грех! Да и зачем зря беспокоить медицину. Коли явится лекарь, то уж всенепременно сыщет болезнь, а коли болезнь назвать именем, то она уже не отвяжется.
После праздника Петра и Павла, что пышно отпраздновали в Петергофе, пожаловала супруга. Бросилась на шею вся в слезах:
— Ах, свет мой ясный, государыня смилостивилась, нам разрешили навещать тебя во всякое время, и мне и девочкам. Чует мое сердце, скоро прервется твоя мука, вернешься ты к свободе и счастию.
Апраксин молчал, что тут скажешь? Но видеть жену было приятно, она хоть и невеликого ума женщина, но всегда была как бы одной рукой его, во всех своих деяниях он находил в ней поддержку.
— Что в свете делается? Расскажи, друг мой?
И рассказала с кучей ненужных подробностей. Так, праздник Петра и Павла весь растворился в скандальной истории великой княгини и Понятовского. Степану Федоровичу хотелось узнать, каковы были тосты за столом и славили ли в них победу Егерсдорфскую, а вместо этого жена приглашала заглянуть в чужой альков. А чего он там не видел? Начала рассказывать о Тайной канцелярии и старшем Шувалове, но сбилась, начала-то шепотом, а потом как-то свернула на веер в стиле «Верни Мартон», коим с особым изяществом обмахивалась княгиня Гагарина. На веере, оказывается, поле с загадочным пейзажем, фигуры пейзанские в кисее, а сбоку черные перья. Ну зачем тебе дела военные? Отдохни от них, мой друг…
И все-таки свидание с женой принесло несказанную радость. Хотелось и впрямь верить, что его дела склонились к улучшению.
И Елена пожаловала, прекрасна, пышнотела, и тут же, забыв про насурьмленные брови и ресницы, принялась плакать, причитая по-бабьи: «Ох, батюшка, тяжела твоя жизнь, но уж мы не оставим тебя заботой. И Петр Иванович и Иван Иванович Шуваловы о твоем освобождении весьма стараются».
В конце июля возобновились допросы, вернее, беседы, потому что разговоры шли без опросных листов, без записей. Да и бесед-то было только две, но холодом от них повеяло на Степана Федоровича. Среди привычных вопросов, которые задавал ему старший Шувалов: зачем не поспешно выступил из Риги? зачем медлил движение войска, зная, что казна истощена? — заданы были вопросы весьма опасные.
— В Нарве, где ты, Степан Федорович, больной обретался, в прошлом годе осенью, был у тебя гонец от Бестужева. Так ли? Ну, вспомни, вспомни… С чем он ехал?
— Да с чем же ему ехать, как не с указом от Конференции.
— Какой же мог быть указ, когда ты уже под стражей находился?
— Так в Петербурге, посылая депешу, ничего о содержании моем под стражей тогда не знали! — воскликнул в сердцах Апраксин.
— Может, оно и так, а может, и нет. Фамилия того гонца — как? Не запамятовал?
— Напрочь запамятовал.
— Да мы и сами помним. Полковник Белов… И вот еще какая штуковина. Из штаба твоего топограф сбежал с картами, а в эту уже кампанию пруссаками был разграблен наш тайный магазин. Там пороха и прочего оружия было видимо-невидимо. Пруссаки взяли его набегом да все и вывезли.
Упоминание о разграбленном магазине очень обидело Апраксина. Он, что ли, сидючи на мызе, о тех картах пруссакам сообщил? Но это было ничто по сравнению с мельком оброненным замечанием:
— Сплетню о тебе подслушал, Степан Федорович: де, переправил ты с полей войны супруге своей бочонок с золотом…
Степан Федорович почувствовал, что сердце его затрепыхалось, как мокрый лоскуток на ветру, но виду не подал, только промокнул фуляром вдруг вспотевший лоб.
— Люди злы, теперь каждый оболгать меня хочет, — сказал он с достоинством. — Еще и не то услышишь, Александр Иванович… — Голос его задрожал, и ненавистные слезы увлажнили взор.
— Ну будет, будет… — участливо отозвался Шувалов. — Это я так, к слову. Государыня истины ждет… — И посмотрел ярым оком, мол, ужо потом побеседуем.
Апраксин еле дождался приезда жены, и первый вопрос был сразу по делу: говорила ли кому про монеты, присланные год назад под видом вина?
— Нет, свет мой, никому не говорила. — Супруга истово перекрестилась. — Об этом даже Елена не знает, иначе ополовинила бы весь запас.
— Запомни: никому ни слова. Если начнут приставать на следствии, буду все отрицать. Так и знай! — Он строго погрозил ей пальцем.
Как дознался об этом Шувалов, кривой черт? Ведь если всплывет это дельце, то ему несдобровать. Золото он добыл путем честной конфискации в имении бежавшего пруссака. Но ведь не объяснишь! Скажут, этим золотом тебя Фридрих подкупил, чтоб увел армию на зимние квартиры. Хотя, с другой стороны, могут и то в вину поставить, что не сдал он этот бочонок проклятый в казну. Да и разговоров-то — бочонок! Немногим больше пивной кружки! «Не сознаюсь, хоть пытайте! — мысленно воскликнул Апраксин и тут же взмок весь. — Не посмеют они меня пытать. Уж лучше рассказать как есть про сговор с великим князем, про приказ Екатерины, но пытку отвратить».
Следственный тупик
Август пришел и заспешил днями тусклыми, как восковой наплыв на свече. В следствии опять учинилась полная остановка, не следствие, а канцелярская дрязга! Невостребованный Апраксин опять ел, пил, рисовал гербы да ждал жену с визитом. Разнообразие в быт внесло сообщение о Цорндорфской победе. Степан Федорович взволновался ужасно. Он и радовался славе русского оружия, и завидовал славе Фермора. У жены требовал подробностей.
— Не волнуйся, мой свет, ты свое уже отвоевал, — вот и весь сказ. Ничего себе, утешила!
А неделей позже, когда стали считать потери под Цорндорфом, пришло новое сообщение: никакая это не победа, а жестокое поражение. Как близкий ко двору человек, знающий все тонкости дворцовой жизни, Апраксин понимал, что истина лежит где-то посередине, а по дипломатическим нуждам будут называть сию битву и так и эдак, поскольку Фридрих войска наши не разгромил и позволил отступить. Но сам он выбрал второй вариант, а именно поражение. Отвергли Апраксина, так вот — получайте! Мысль эта была стыдная, и он знал об этом, но она хотя бы отвлекала от неотвязных дум про Тайную канцелярию. Однако некое домашнее происшествие вернуло все на круги своя.
В пятницу, в постный день, он никак не мог уснуть. А какое лучшее средство от бессонницы, чем бокал, а лучше чара до краев, наполненная вином. Бутылка с домашней настойкой — крепкой, пряной, с запахом полыни и гвоздики, стояла в шкапчике в закутке, который назывался буфетным.
Степан Федорович не стал одеваться, только ноги сунул в пуховые туфли и, как был в рубашке до пят, не зажигая свечи, побрел в буфетную. Хоть и грузен он был, походку имел легкую, посему шаги его никак не потревожили солдата и лейб-кампанца, которые, попивая топливо, вели в другой комнате неспешную беседу. Ну и пусть их, он и вслушиваться не желал в их разговор, если бы не споткнулся вдруг о произнесенное шепотом собственное имя. Еще три слова: «бочонок из-под вина» — заставили его подойти к самой двери.
— Да я точно тебе говорю, — шептал чернявый солдат, — это уже все знают. Привез маркитан с войны воз бочек, и на каждой было написано «вино». Хозяйка велела снести в подвал. А уж тяжелые были! Но хозяйка этим не удивилась, потому что была предупреждена самим: написано, мол, «вино», а внутри золотые монеты.
— Как же он упредил-то?
Тяжело рассказывать глухому, нет-нет а и возвысишь голос. Солдат и крикнул:
— А я почем знаю? Может, адъютанта поэтому прислал — с письмом. А может, почта голубиная — самое милое дело. Депешу на ногу голубю привяжи и пускай его в чистое небо.
— Да неужто голубь прямо на дом их сиятельства обучен? — продолжал не верить кампанеец.
— А почему бы и нет? Но это не важно. А важно, что по ночи взяла супруга нашего свечу да и пошла в полном одиночестве в подвал богатство считать. Предвкушает… А бочки уже на боку лежат, пробкой вперед. Сударыня Агриппина Леонтьевна безбоязненно одну пробку выдернула, а оттуда не золото, а вино струей. Она кой-как пробку подоткнула — и к другой бочке. И там вино прямо ей в подол. И так во всей посуде. А с кого спросишь, написано-то «вино»! Маркитан вино и привез.
— И сколько таких бочонков было?
— Не считал. Говорят, воз. Штук, наверное, десять, а может, и того больше.
— На десять-то бочек золота во всем государстве прусском нет! — Капрал забулькал полпивом.
С трудом заставил себя Степан Федорович сделать первый шаг в сторону спальни, ноги как судорогой свело. Что же такое плетут эти срамники? Ложь, клевета, какие там бочки золота?! Но, главное, тайная история каким-то образом стала молвой, мифом, от которого уже не отмыться. Воз! Это же надо такое придумать! Шельмы. Да и не было никакого маркитанта. Он этот бочонок махонький со своим ординарцем послал. Неужели он, кот плешивый, разболтал… Ну, дай срок, выйду из узилища, я тебе глотку поганую свинцом залью!
Прости Господи, что бормочу-то, грешник!
Наутро Степан Федорович присмотрелся к чернявому солдату — молод, красив, полоска усов под носом, а вид нахальный — видно, баловало его начальство сверх меры. Ишь ты, мундир драгунский на нем как влитой сидит! Злоба уже прошла, но страх остался. «Не было золота, не было бочек, чист я, Господи!» — с фальшивым энтузиазмом уговаривал он Бога.
Перед обедом, благо погода стояла сносная, вышел он в запустелый окружавший мызу сад. Он любил гулять в одиночестве. Вид заросших тропинок, разросшейся бузины и всех этих простонародных дерев, как то ракиты и крушины, рождал в душе простые, незатейливые мысли. На этот раз все было не так. Мысли были витиеваты, непугливы, а вместо синичек, что крошки с ладони клевали, налетели откуда-то вороны — сытые, черноклювые, мелкоглазые, словно чужеродные народы, орда.
Он уже поворачивал к дому, когда увидел, что чернявый солдат беседует у калитки с юной, чрезвычайно пригожей мещаночкой. Солдат прямо гарцевал перед ней, перебирая ногами, как заводной жеребец, приглашал идти в дом, а девица смотрела отвлеченно, улыбалась, но от калитки не отходила.
Апраксину страсть как захотелось опять подслушать их беседу — может быть, они еще какой-нибудь миф о нем вспоминают, но он только посмеялся над пустым своим любопытством. Показалось ли ему, или впрямь крикнула мещаночка: жди, приду! Вечером Степан Федорович не отказал себе в удовольствии подразнить чернявого солдата.
— Кто была та хорошенькая? — спросил он строго.
Солдат вытянулся, как на плацу, но физиономию в порядок привести забыл, на ней так и осталось глуповатое, счастливое выражение.
— Звать Анна, ваше превосходительство. Я с ней еще по Калинкинскому подворью знаком. Она там в девицах состояла. Вы понимаете?.. — Он глубокомысленно умолк.
— А ты, значит, тех девиц охранял?
— Так точно!
— Сладкая была служба, чистый рахат-лукум. А сейчас-то что? Любовь промеж вас?
— Ну какая у нас, ваше высокопревосходительство, может быть любовь? Я ее не видел, почитай, год. А ведь нашла. Такая, я вам скажу, штучка! — Он неожиданно хмыкнул, поднял руки и пошевелил всеми пальцами, имитируя плеск ресниц или неких кокетливых щупалец. Видно, девица произвела на него сильнейшее впечатление, румянец так и горел на его смуглых скулах.
«Ну вот, теперь он девице про бочонок с золотом начнет плести», — подумал Степан Федорович с неожиданной тоской.
Ночью он опять было хотел пойти глотнуть настойки, но передумал. Старый дом шуршал, скрипел… Показалось ли ему, что весенним ручьем звенит где-то в темноте женский смех, или это бред, слуховой обман? А ну как шельма хорошенькая не обманула чернявого солдата и явилась в дом. А он пойдет в буфетную, да еще столкнется… без парика, неприбран, больной, забытый всеми старик! Спать, спать…
Но под утро Степан Федорович все-таки добрался до бутылки и опорожнил ее всю. Виной тому был страшный сон. Будто бы стоит он один в чистом поле, тепло, солнце, стоит босиком, подошвы ног чуют землю, в травке муравьи, а сбоку, как бы слева, на него надвигается ночь. Не ночь, тьма. Ночь идет не постепенно, сумрачно, а эдак как бы сплошной черной стеной. Он смотрит на эту тьму с ужасом и знает, что если не успеет проснуться, то чернота эта его обхватит. Но проснуться-то он никак не может, только трясется весь.
Вливая в себя одну за другой чарки, он никак не мог вспомнить, поглотила ли его тьма или он успел-таки проснуться. Но и без всяких этих догадок он знал уже, что сон сей — предзнаменование. Ужас перед наступающей тьмой был столь велик, что конец сна был как бы и не важен. Сердце стало вдруг колотиться как безумное, а потом и вовсе пропало. Степан Федорович схватил цепенеющими пальцами колокольчик, разбудил вице-капрала.
— Плохо мне, плохо… Зови лекаря! — выдохнул он, с трудом преодолевая немочь.
Степана Федоровича довели до постели, за лекарем был немедленно послан чернявый солдат. Но ведь случай-то непростой, больная особа не абы кто, а фельдмаршал, посему солдат поехал в столицу к супруге Агриппине Леонтьевне.
На подъезде к городу солдат столкнулся с арестантской каретой, которая, вихляя колесами, бешено неслась по самой середине дороги. «Уж не к нам ли?» — подумал солдат мельком и стегнул коня. Что ему вдаваться в подробности чужой жизни? Ему велели доставить лекаря, он за ним и едет, а остальное его не касается. Настроение у чернявого было самое что ни на есть расчудесное. Красотка из Калинкинского подворья не обманула, пришла ночью. Вот кто понимает в усладах любовных! Только башка трещит с отвычки. И вроде не пил, а потом как отрубило. Впал в сон… Придет ли еще веселая Анна? Придет… Они все деньги любят, а он при охране графа Апраксина кой-чего и накопил. Фельдмаршал хоть капризен, да щедр. Только бы не помер ненароком.
Арестантская карета мчалась именно в урочище «Три руки». В связи с битвой — проигрышем, а именно так называли теперь недавно яркими красками расцвеченную Цорндорфскую победу, следствие по делу Апраксина требовало немедленного продолжения.
Когда офицер N-ского полка вступил на порог мызы, Степану Федоровичу уже полегчало, сердце опять работало, хоть страх и держал его в тисках.
— Именем их величества государыни… — звонко прокричал офицер, а дальше стушевался, произнес просительно: — Ваше превосходительство, извольте прочитать бумагу.
Рука не дрожала, уверенно нацепила очки на нос: следственная комиссия в самых вежливых выражениях приглашала графа Апраксина на допрос. Подписана бумага была прокурором Трубецким.
Пока вице-капрал облачал Апраксина в парадное платье, прилаживал парик, сыпал на него пудру, Степан Федорович находился в состоянии полного отупения. Мельком вспомнились бочонки с золотом, вскрытый пруссаками тайный магазин. «Пусть их, — подумал Степан Федорович. — Прости их Господь».
Опираясь на руку вице-капрала, он уселся в пыльную карету, два солдата охраны сели напротив. «Везут, как преступника», — вздохнул Апраксин и противу всех правил впал в сон. Видно, домашнее вино оказало наконец свое действие.
За каретой торопилась, не поспевая, гроза. Ветер рвал сучья, кропил листьями сухую землю, гром в отдалении погромыхивал осторожно, словно боялся напугать. Когда подъехали к коллегии, уже и редкие капли шлепнулись о землю. Все вдруг потемнело.
Следственная комиссия собралась полным составом. Кроме графа Александра Шувалова, прокурора Трубецкого и графа Бутурлина, были еще двое из Тайной канцелярии — нижние чины, был и писарь, сидел в углу, кусал перо. В комнате было душно, полутемно. Потом задребезжали стекла, молния сверкнула ярко, и хлынул дождь.
Напротив крытого зеленым сукном стола стоял стул с высокой спинкой, предназначенный для подследственного.
— Прошу вас, — строго сказал Трубецкой, показывая Апраксину на этот стыдный трон.
Степан Федорович нетвердой походкой прошел к седалищу, затравленно огляделся и вдруг рухнул навзничь, хрипя что-то невнятное.
Он умер через три дня. Смерть бывшего фельдмаршала произвела на столицу самое тяжелое впечатление. Следственная комиссия сбивчиво отписала заключение по делу, слова «измена» и «подкуп» в нем отсутствовали, так… общие слова. Более нажимали на отсутствие искренности на допросах да излишнюю медлительность в военных действиях.
Похоронили Степана Федоровича Апраксина в Невской лавре почти тайно, при малом стечении народа, без всяких приличествующих его званию церемоний. Только церковный обряд был полным, торжественным и исполненным большой грусти.
Эту внезапную смерть народная молва опять-таки не обошла стороной. Скоро стала гулять в столице такая байка. Мол, не видя конца следствия, матушка Елизавета вызвала к себе главу Тайной канцелярии: «Отчего так долго тянется дело?» Александр Шувалов ответил, что Апраксин не сознается ни в чем и следствие зашло в тупик. «Ну так остается последнее средство, — молвила Елизавета, — прекратить следствие и отпустить невиновного». Позвали Апраксина. Шувалов и повторяет слово в слово, как сказала государыня: «Раз вы, граф, отрицаете свою виновность, остается последнее средство…» Но он не успел досказать фразу до конца, с Апраксиным приключился апоплексический удар. Бедный фельдмаршал решил, что его будут пытать.
Самый невинный читатель поймет — в этой легенде ни слова правды. Это когда же на Руси следствие заходило в тупик? И что это за тупик такой? И Лесток, и Бестужев, и бедные Лопухины, и Анна Гавриловна Бестужева — все имели вины перед следствием, но никто их вины не доказал. И никакого тупика на следствии — отняли у кого язык, у кого имущество, у всех честь и растолкали по разным углам России. Так что тупик — это миф, легенда. Да и насчет апоплексического удара были сомнения. Опять же народная молва внесла здесь поправку, толковали об отравлении, но здесь все недоказуемо. За руку отравителя (или отравительницу) никто не поймал. В общем-то, опального фельдмаршала жалели.
Без малого двести пятьдесят лет прошло с тех пор, как отгремела Гросс-Егерсдорфская битва, а историки все спорят, пытаясь выяснить, что руководило Апраксиным при отступлении: стратегия или политический расчет. Автор попытался ответить на этот вопрос, но ведь это только литература! Наш славный историк и писатель Бантыш-Каменский в жизнеописании фельдмаршала, помимо перечисления военных заслуг, пишет: «…он был добрый супруг, нежный отец, любил благодетельствовать старых и дряхлых воинов». Что ж, будем помнить и об этом. Мир праху его…
Болезнь Гаврилы
После Цорндорфа Оленев, не дожидаясь организованного отступления русской армии, уехал в местечко, где его ждал Гаврила. После страшной, жестокой и бессмысленной бойни у Никиты не было сил с кем-то общаться, обсуждать подробности сражения. Хоть и понимал он сердцем, что не мог не ввязаться в рукопашную, древний призыв «Наших бьют!» не позволял остаться сторонним наблюдателем, но не мог он забыть напутствий Тесина. Пастор прав, убийством имеют право заниматься только профессионалы — палачи и военные. После присяги, обучения, облачения в соответствующую форму и привитого особого патриотического выверта в мозгах, когда насильственная смерть от твоей руки становится не убийством, а необходимым деянием во славу и пользу отечества, ты можешь стрелять и рубить не размышляя.
Гаврилу он нашел в чистой горнице на взбитых подушках, под обширной периной и с холодным компрессом на лбу. Увидев барина, верный камердинер несказанно всполошился, начал лепетать: «Я сейчас, я сейчас…» Худая дрожащая нога его выпросталась наружу, он попытался встать, но тут же без сил рухнул на подушки.
— Стыд-то, батюшка Никита Григорьевич, занемог… И ведь не упомню такого, чтоб перед барином пластом лежать, — шептал он, беспомощно шаря по груди руками.
Лицо его было красным, глаза пожелтели, седые брови шевелились, словно усы над жующим ртом. Вошедшая следом хозяйка запричитала в голос по-польски, заплакала. Никита растерялся. Все проходит в жизни, все истлевает, ломается, имеет конец, но Гаврила был вечен. Все годы с младенчества князя был он слугой, другом, советчиком, критиком и подпоркой, он не имел права на такую роскошь, как болезнь.
— Кыш, глупая! Изыди! — прошипел Гаврила. — И не пугай барина. Она, дура, говорит, что перед смертью все эдак-то «обираются». А я лямки у ворота не найду.
Натужный окрик камердинера призвал Никиту к действию. Он развязал лямки у ворота рубахи, сменил компресс и стал осторожно расспрашивать о болезни.
— Подожди, батюшка, не части… Какой такой лекарь? Мне его рацеи[114] ни к чему. Лихорадка это, с болот принесло, застудился.
— Тогда я сам тебя буду лечить!
— Обереги Господь, батюшка князь. Вы с собой совладать не в силах, где вам других пользовать. — На воспаленных губах камердинера появилось подобие улыбки.
Ночью Гаврила впал в тяжелый сон, и по несвязному его бреду Никита мог составить полную картину недавних переживаний старого слуги. Оказывается, не испытал он большего страха, чем в эти окаянные дни, когда «бегал семо и овамо, illo et illinc[115], пешим и конным в поисках барина, а хозяйка — брылотряска реша, де, не жди… полегли в сече многие тыщи, и твой там!»
— Ложь! Околеванец не для нас, а для недругов наших, а мы-то еще поживем!
Особо верил Гаврила в силу какого-то кристалла, на котором гадал и который врать не умеет. Видно было, что вчерашняя встреча с барином совершенно ушла из его смятенной памяти. Никита держал его пылающую руку, вслушивался в сбивчивый шепот, обвитые латынью славянские обороты не смешили, как обычно, а трогали до слез.
Десять дней горячка мотала силы камердинера, а потом и отпустила. Но старые люди болеют не так, как молодые. Кризис миновал, остудилась кровь, должно бы и полегчать, а Гаврила лежал тих, безучастен, на вопросы отвечал, что ничего у него не болит, немочь только во всех органах.
— Чем тебе помочь?
Молчит… Смотрит на окошко, на чахлую герань в горшке, потом переведет взгляд на расписную притолоку, потом на полотенце на стене и с такой сосредоточенностью уставится на вышитых львов в цветах, словно пытается угадать в рисунке тайну мироздания. Потом утомится разглядыванием, закроет глаза, и не поймешь, спит или бодрствует.
— Гаврила, может, траву какую-нибудь лечебную сыскать?
— Трав много… есть горицвет, листочки махоньки, цветочки бледные, есть манжетка, мать-и-мачеха…
— Объясни мне получше, как этот горицвет найти.
— Не барское это дело. Он вам в руки и не дастся… зовут его еще барская спесь… — он тихо захихикал, — и татарское мыло. Спать буду…
Наконец хозяйка привела в дом ветхую, но спорую в ногах старуху. Она что-то пошептала над Гаврилой, потом приготовила пахучий отвар, который больной не без удовольствия выпил, а к утру ему настолько полегчало, что он сказал с привычной ворчливой интонацией:
— Увозите вы меня из этого гошпитала, Никита Григорьевич. От печалей немочь, от немочи смерть. А нам надобно жить продолжать.
Дорогу в Кенигсберг камердинер, как ни странно, перенес хорошо, без жалоб и охов, но когда с помощью Никиты поднялся по крутой лестнице в квартиру фрау Н., занимаемую ими до отъезда, то так и рухнул в кресло, а потом покорно лег в кровать, хоть на дворе был ясный день.
Немедленно был призван лекарь, сразу же появились порошки в упаковке, клистирная трубка, пиявки в банке. Поставленный лекарем диагноз был невразумителен, во всяком случае, Гаврила хмыкнул весьма выразительно. Метод лечения был самый немудрящий — покой и уход.
— Мой пациент надорвал свой, в общем-то, здоровый организм. Что-то его потрясло столь сильно, что нервные узлы — ганглии — как бы воспалились, и команда от мозга по белым жилам, то есть нервам, или мозговым нитям, идет слабо. Вы меня понимаете?
— Коза тебя поймет, недоумка… — прошептал Гаврила. По счастью, лекарь по-русски не разумел.
— Из-за чего твои ганглии пошли вразнос? — строго спросил Никита, когда лекарь ушел. — Из-за меня, что ли? Стоило бы… Когда я в молодости в крепость угодил, твоим белым жилам ничего не сделалось, а тут вдруг… Уж тогда-то больше было причин для беспокойства!
— Тогда-то я моложе был. И потерял вас в мирное время, а сейчас война. Но вы, батюшка князь, перед глазами-то не маячьте, не стойте над душой. Займитесь делом. Вспомните лучше, зачем сюда приехали.
Никита помнил. Он не забывал о Мелитрисе ни на минуту, но уже понял, что в одиночку ему не отыскать девушку.
Приехав на Сашину квартиру, он первым делом справился у фрау Н., нет ли известий от Белова, и получил отрицательный ответ. Он написал письмо Корсаку с указанием собственного адреса и просьбой сообщить о себе, как только корабль вернется в порт. Наняв с помощью фрау Н. слугу и препоручив его заботам Гаврилу, Никита принялся делать обход по городу. Он съездил в гостиницу «Синий осел» с целью узнать что-либо об оранжевой даме, имя которой запамятовал. Хозяин гостиницы сказал, что известная особа больше не появляется и никаких сведений он о ней не имеет. Никита наведался в военную канцелярию и получил сведения о пасторе Тесине, весьма его огорчившие: Тесин был в плену. К разъедающим душу мыслям прибавилась еще одна — он корил себя, что бросил пастора во время баталии. Сейчас ему казалось, что если бы в битве при Цорндорфе они были рядом, то он мог бы защитить пастора от унизительного плена.
Он даже наведался в дом банкира Бромберга, решив, что если оный господин вернулся из поездки, то он найдет способ его обезвредить. Но дом банкира, или Сакромозо, черт знает, как его называть, был заперт, и сколько ни барабанил Никита в дверь, на стук его не откликнулся даже сторож.
Что ему оставалось? Ждать… Он бродил по Кенигсбергу почти без цели, потом придумывал пункт назначения, скажем, аптеку или лавку, но ноги опять несли его в военную канцелярию, вдруг знают что-нибудь о Сашке? В один из своих заходов он справился на всякий случай о Лядащеве, но никто не слышал этой фамилии, и только один хмурый господин вдруг прицепился с въедливыми вопросами: де, какая вам нужда от оного Лядащева и кто вас направил с подобными вопросами. Никите немалого труда стоило отвязаться от подозрительного майора.
Имя Мелитрисы он нигде не называл, на нем лежала тайна, запрет. Не будь Гаврила болен, он бы поехал в Познань, для бешеной собаки семь верст не крюк, но и без этого вояжа он видел всю его бессмысленность. Дом с розовым мезонином непременно будет безлюден и заперт, пана Будыжского не окажется на месте, а чистенькая старушка, сообщившая ранее об отъезде Мелитрисы, сыграет полное непонимание. Мираж рассеялся.
— Где были, Никита Григорьевич? Что видели? — неизменно справлялся Гаврила.
Никита только пожимал плечами. Что он видел? Не расскажешь же, как он набрел на мясные ряды, в субботний день торговля на площади шла бойко. Сочащиеся кровью телячьи ребра, требуха на металлическом подносе и рой мух вызвали в памяти Цорндорф, и он убежал с площади как полоумный, а сворачивая за угол, налетел на седую и лютую, как мороз, старуху и получил порцию брани. Потом в каком-то парке он наблюдал за воробьями, что слетелись на свежий конский навоз, и размышлял, на кого похожи эти юркие, верткие, прыткие и, вообще-то, очень симпатичные птицы. Поняв, что они похожи на мышей, которых панически боялась Мелитриса, он потерял к воробьям всякий интерес.
Еще он размышлял о том, чего ему не хватает в жизни. Он здоров, богат, не глуп, у него есть друзья, он не разочаровался в жизни, во всяком случае, как бы ни было погано, он не без интереса длит свое существование. Быть бы ему удачливым или, на худой конец, точно знать, что он неудачлив… А может, сказать проще — неудачник? Неудачлив, это всего лишь полковша, а неудачник — это ковш всклень, только наполнен он всякой дрянью. Да, да, конечно, неудачник не есть обладатель пустоты, за его спиной огромное количество попыток на полном мускульном и мозговом напряжении, а взамен полная емкость из слез, грез, пота, бессонницы и подспудного желания надавать кому-то по роже, а можно и ногой… в живот, инстинкт разрушителя, так сказать… А не съехал ли ты с ума, князь?
На следующий день ноги сами принесли его к нужному месту. Это была городская публичная библиотека, что размещалась в нижнем этаже башни замка — бывшего обиталища прусских королей. Не без трепета вошел Никита в просторные, с неоштукатуренными стенами палаты. Тихий и серьезный, как монах, служитель отвел его в зал старинной книги. За длинным столом сидели голодного вида студент и пастор, выписывающий цитаты из древнего фолианта, — очевидно, готовился к проповеди. От книг тянулась к кольцу приделанная к полке увесистая на вид цепочка, и Никите вначале показалось, что это не книги для сохранности прикованы к хранилищу, а сами читатели за провинность посажены на цепь.
— Что желаете? — спросил служитель.
— Я сам посмотрю. — Никита пошел вдоль полок.
Он выбрал старинную рукописную Библию в старом кожаном переплете и с тугими медными застежками. О книга, чудо из чудес! Печатный станок убил милую сердцу красоту рукотворных заставок, пышно изукрашенных начальных букв. Изысканность готического шрифта таила в себе характер переписчика, над иным словом монах замирал в священном трепете, и рука выводила слово, которое продолжало трепетать на пергаменте, передавая эту дрожь потомкам.
Конечно, он отыскал Экклезиаста, послание мудрейшим. Знакомые слова завораживали. И почему творец Библии придумал эти странные образы и соединил их вместе — цветущий миндаль, отяжелевшего кузнечика и рассыпавшийся на пороге каперс?
А вот еще… Как славно! «Как ты не знаешь путей ветра и того, как образуются кости в чреве беременной, так не можешь ты знать дело Бога, который делает все…» Старая книга права, все суета сует, но пока ты жив, ты обязан верить, верить в то, что найдешь Мелитрису, потому что безверие и уныние — грех.
Он найдет силы жить дальше. И никакой он не неудачник. За этим определением пусть прячутся ленивые и благодушные, а ему быть неудачником не с руки. Выше нос, гардемарины! Откликнись, Корсак!
А Корсак в это время сидел в своей каюте и строчил письмо в Кенигсберг. Последние дни были столь насыщены событиями, всем этим так хотелось поделиться, что Алексей против воли все время переносил на бумагу сведения, которые никак не следовало доверять обычной почте. Вырулит вдруг на Сакромозо — «вообрази, Никита, он действительно оказался прусским шпионом!» — и недописанное письмо рвется в клочья и летит в корзину. Несмотря на то что фрегат «Св. Николай» давно стоял в гавани, барон Блюм, по настоянию Почкина, не сошел на сушу, допросы велись прямо на корабле, поэтому Алексей был в курсе всех таинственных дел, витавших вокруг Брадобрея, тайных депеш и даже имени Мелитрисы Репнинской, жаль только, что Алексей понятия не имел, какое отношение сия девица имеет к его другу.
В результате тайна была полностью изъята из эпистолы, а сообщил Алексей только, что жив, здоров и собирается в конце сентября отбыть в Кронштадт, поскольку «большие умы в Конференции решили, что пополнение солдат в армию, а также перевоз артиллерийских снарядов для будущей кампании сподручнее делать морем». Еще Алексей написал, что непременно заедет в ближайшее время к другу, и, конечно, звал его с собой, «дабы, пребывая на фрегате, вспомнил ты навигацкую школу, астролябии, навигацкие карты и звезду Альдебаран, что светит всем путешественникам».
Прочитав письмо, он подумал было, что опять разглашает военные тайны, потом плюнул с досады и запечатал пакет сургучовой печатью.
Отчаяние
Пастора Тесина везли в Петербург в обычной карете в сопровождении гвардейского офицера и двух солдат. Ночевали в придорожных трактирах и постоялых дворах. На третий день после сытного ужина и нескольких бутылок вина офицер сознался, что ничего не знает о причине ареста пастора, но тут же сказал, что им запрещено разговаривать, и в последующие дни твердо придерживался этого распоряжения.
Пастор был предоставлен самому себе и, наблюдая серый пейзаж за окном — для него теперь весь мир был окрашен в этот тон, — предался размышлениям о горькой своей участи. Быть арестованным безвинно, что может быть ужаснее? Воспоминание о милой Мелитрисе направило его мысли по другому руслу. А не кроется ли причина ареста в том, что он оказал участие в судьбе девушки? Своим усердием он ввязался в государственную интригу, а русские не прощают излишнее любопытство к их делам.
Этот новый взгляд на суть вещей, как ни странно, его приободрил, и он сказал себе, что скорее откусит собственный язык, чем откроет на допросе местопребывание Мелитрисы.
Охрана очень доброжелательно относилась к арестанту, но скоро Тесин понял, что это было вызвано не сочувствием к его судьбе, а примерным поведением пастора. Он не закатывал истерик, не впадал в черную мрачность, не скулил, пытаясь покончить с собой, и солдаты из благодарности были с ним очень предупредительны.
Был, например, такой случай. В трактире Тесина не водили ужинать в общую залу, а кормили в тесной клетушке, предназначенной для сна. Во время трапезы офицер сам резал арестанту мясо, а потом прятал вилку и нож, приходилось есть руками. Чистоплотный Тесин очень страдал из-за этого. Однажды во время ужина солдаты за какой-то надобностью отозвали офицера. Вернувшись минут через десять, офицер обнаружил, что Тесин с удовольствием ест с помощью ножа и вилки. Что тут приключилось! Как только острые предметы очутились опять в руках офицера, он принялся благодарить пастора за то, что тот не воспользовался случаем (хорош случай!) и не перерезал себе вены.
— Если бы я не довез вас живым, меня сослали бы в Сибирь! — с чувством воскликнул офицер.
Пастор совершенно обалдел от этой сцены, но поскольку чувство юмора было ему чуждо, стал искренне утешать своего караульщика.
— Я христианин, — молвил он, дожевывая неподатливый кусок мяса. — Я никогда не посягну на жизнь свою. Это смертный грех!
По мере приближения к столице настроение охранников менялось, они стали озабоченны, насторожены. Офицер даже спросил Тесина, не связать ли его, чтоб не было соблазна бежать? Пастор только пожал плечами, сообщив, что подобный соблазн ему чужд, и его оставили в покое.
Когда въехали в Петербург, офицер задернул шторки на окнах кареты.
— Оставьте хоть щелку! — взмолился Тесин. — Я всегда мечтал увидеть вашу столицу… хоть одним глазом.
— Ну вот в щелку и посмотрите. Главное, чтоб вас снаружи никто не увидел.
Тесин хотел объяснить, что не знает в этом городе ни одного человека, но счел за благо промолчать, мало ли что еще выдумает подозрительный офицер.
В узкую щель было видно до обидного мало. Высокие дома со стройными окнами, роскошные дворцы, мосты, каналы — все показывало себя только какой-нибудь деталью, их невозможно было увидеть целиком. И вдруг все исчезло, осталась только огромная, как залив, река, которую они пересекали по длинному мосту. Потом короткий съезд, табунок деревьев и суровые стены Петропавловской крепости.
Здесь уже офицер плотно задернул окно, лицо его стало отчужденным, даже надменным. Карета подкатила прямо к двери каземата.
Тесин успел увидеть широкую, мощенную булыжником площадь, ряд одноэтажных приветливых зданий, собор со шпилем, настолько высоким, что конца его он не увидел, и остался с мыслью, что игла эта пронзает небо насквозь. Его толкнули в спину, и он шагнул в темноту. Холод и сырость, почти могильная, буквально обожгли его. Ни единый звук не проникал сквозь толстые стены, они гасили даже эхо шагов караульных. Еще один поворот коридора, и Тесин вошел в камору, где ему предстояло теперь жить.
Узенький солнечный лучик процеживался грязным оконцем и совершенно тонул в дыму. Было жарко, душно и нестерпимо вонюче, смрад в мгновенье забил ноздри, уши, пропитал одежду и волосы. Пастор с трудом дошел до лавки у стены, опустился на нее и тут же неуклюже сполз на пол. Он потерял сознание.
Очнулся Тесин на свежем воздухе, лежа на траве в тени берез, что росли перед комендантским домом. Над ним склонилось лицо офицера из крепостной охраны (тех, кто сопровождал его в Петербург, Тесин не видел больше никогда). Как только арестант открыл глаза, на лице офицера появилось выражение ликующей радости, стоящие рядом солдаты тоже заулыбались. Не давая арестанту подняться, офицер на плохом немецком принялся его благодарить за то, что не отдал Богу душу.
— В противном случае вас сослали бы в Сибирь? — строго спросил пастор.
— Всенепременно! — с восторгом вскричал офицер. — Эти болваны плохо протопили печь. Вы просто угорели. Но сейчас все будет хорошо.
Поддерживая Тесина с двух сторон, солдаты осторожно повели его к приземистому, серому зданию. Пастор решил, что ему предоставят другое, более удобное помещение, но надежды его был тщетны. Его привели в ту же камору. Смрад остался, но дыма уже не было, помещение проветрили. На широкой лавке лежал матрас с подушкой, была даже простыня и тощее одеяло. Тесин возблагодарил Бога, что тот не оставил ему сил даже на отчаяние. Он хотел только спать. Но живому нельзя уснуть навечно. Очнувшись, Тесин не сразу понял, где он находится, а когда суровая действительность предстала перед ним во всей ужасной красе, давешнее желание офицера спрятать нож уже не показалось ему таким невинным. Офицер знал, что ждет арестанта, а Тесин тогда пребывал в неведении. Как часто именно неведение дает нам силы жить.
В каморе было почти темно. Окошко успели забить снаружи досками, оставив вверху узкую щель, через нее и сочился призрачный свет. На противоположной стене камеры истуканами сидели на лавке четыре гвардейца. Они были совершенно неподвижны, и если бы не их глаза, с предельным вниманием следившие за каждым движением Тесина, их можно было бы принять за неодушевленные предметы, такие же как лавки, крохотный столик и икона над дверью.
— Сейчас утро или вечер? — спросил Тесин.
Гвардейцы так же молча продолжали смотреть на него, никто не сделал ни малейшего движения. «Да они не понимают ни слова!» — догадался Тесин.
Прошло полчаса, потом час. Гвардейцы сидели так же неподвижно, удивительно, что они не разговаривали и меж собой. Тесин на пальцах показал, что хочет пить. Один из гвардейцев с готовностью бросился за печь, зачерпнул из бочки воды в глиняную плошку. Когда Тесин напился, гвардеец уселся на прежнее место. Позднее пастор узнал, что охранникам было запрещено разговаривать, дабы из случайно оброненных слов арестант не узнал что-либо важное для себя. Что мог подслушать Тесин из болтовни гвардейцев? Конечно, это был особый акт воздействия на психику заключенного. Мелодия чужого голоса иногда помогает не потерять рассудок.
Когда стемнело окончательно, один из гвардейцев зажег на столике свечу. Пламя ее играло на металлическом окладе иконы и помогало молиться.
Через три ужасных, ничем не заполненных дня, которые Тесин по примеру всех заключенных обозначил на стене черточками, его утром вывели из камеры, посадили в карету и отвезли во дворец к весьма важному лицу.
— С кем имею честь? — спросил Тесин у лица.
— Граф Шувалов, — отрекомендовался тот.
«Неужели это фаворит? — подивился Тесин, невольно опуская глаза. — Как могло их величество испытать чувства к столь некрасивому и старому человеку?» На правой щеке Шувалова бился безобразный тик, во всем прочем он был безукоризнен, вежлив и приветлив.
— Расскажите мне, мой друг, каким образом вы попали в русскую армию и почему стали духовником фельдмаршала Фермора?
Тесин по возможности подробно ответил на вопрос, не преминув сказать, что вступал в эту должность неохотно, понеже считает себя немцем и находиться в стане противников отечества считает для себя мучительным.
— Так почему же, попав в плен к своим, вы поспешили вернуться обратно? — вкрадчиво спросил Шувалов.
— Я вовсе не спешил. Меня обменяли по закону военного времени. Мне ничего не оставалось делать, как подчиниться приказу. И сознаюсь, комендант Кистринской крепости фон Шак вовсе не принял меня за своего.
— Это тоже было мучительно для вас?
— Это было унизительно.
Шувалов понимающе кивал головой, далее разговор пошел о русских пленных, о битве под Цорндорфом. По счастию, ни в одном из вопросов даже тенью не промелькнуло имя Мелитрисы.
— Не могли бы вы по возвращении в крепость изложить все рассказанное вами на бумаге?
Тесин сразу сник. А он, глупец, думал, что этот сердечный разговор избавит его от темницы.
— О, ваше сиятельство, — воскликнул он с горячностью, — как же я смогу все описать, если не имею там ни пера, ни чернил?
— Ах да. — Шувалов подергал щекой. — Тогда напишите прямо здесь.
Целый час, а то и больше истратил пастор Тесин, предавая бумаге свой давешний рассказ. После этого его вкусно накормили и отвезли назад в крепость.
На следующий день безмолвные гвардейцы внесли в камору приличный стол и четыре стула. Вслед за этими мебелями явились три важных, прекрасно одетых вежливых человека. Начался допрос: фамилия, имя, дата рождения, местопроживание, место службы, имя отца, матери… Все эти данные аккуратно заносились в опросные листы. Когда последняя точка была поставлена, господа поднялись и вышли, за ними гвардейцы вынесли стол и стулья. Блеснувшая было надежда опять скукожилась до размера погасшего уголька в печи.
На следующий день допрос повторился опять, именно повторился, а не продолжился, потому что вначале уточняли дату его рождения и место последней службы. Потом слово в слово повторили вопросы, которые ему задал Шувалов.
Всех допросов было пять, и повторялись они с периодичностью раз в неделю. Каждый допрос начинался с чистого листа бумаги, а разговор начинался так, словно предыдущих не было вовсе. Какая изуверская игра — спрашивать одно и то же, записывать ответ и тут же сознательно забывать его. Да и вопросов толковых не было. Удивительно, сколько можно жевать с вежливым лицом мякину!
— Господа, почему меня арестовали? В чем я виноват? — не выдержал Тесин.
Ему улыбнулись доброжелательно.
— Придет время, и обстоятельства ваши изменятся, — сказал один из следователей — очевидно, старший.
На этом и расстались. И потекли дни, похожие друг на друга, как слезы из глаз его. Гвардейцы сидели монгольскими идолами. Тесин то молился, то плакал. Кормили, правда, хорошо, из четырех блюд за обедом.
Допрашивающие исчезли, словно их и не было никогда. Единственным напоминанием о том, что они не приснились Тесину, была Библия, которую он настойчиво просил и наконец получил от следователей.
Если бы не эта немецкая Библия, пастор бы впал в совершеннейшее отчаяние. О нем забыли…
Я всегда знала, что вы меня любите…
Отца Пантелеймона Никита, как водится, встретил в православном храме, и когда они после службы шли по улице, священник крайне неохотно, с тяжелым вздохом, сказал:
— Тут еще новость приключилась, весьма, так сказать, неопрятная. Даже не знаю, как сказать… Пастор Тесин арестован.
— Я знаю, он в плену.
— Я не об этом, князь. Из плена его благополучно вызволили, а потом и арестовали.
— Кто?
Отец Пантелеймон пожал плечами.
— Наши, русские. В Петербург увезли.
— Да быть этого не может! — потрясенно произнес Никита, но тут же понял, что фраза его не более чем дань неожиданному, смысла в ней как бы и нет, потому что у «наших, русских» может быть все. Пастор Тесин давно мозолил глаза иным господам: де, развел Фермор в армии лютеранство. Но разве это причина для ареста? Отпустите человека с должности, он только рад будет. А может быть, пастору вменяется в вину, что он своими немецкими замашками способствовал разложению духа нашей армии, скажем, в битве при Цорндорфе? И такое может статься. Никита поймал себя на мысли, что принял известие об аресте Тесина куда спокойнее, чем следовало бы. Видно, сильно разъели и остудили его душу неудачи последних месяцев.
— Душа болит, — сказал он вдруг, взявшись за сердце.
— А как же ей не болеть, — охотно поддержал отец Пантелеймон. — Дух наш — высшая искра Господня, стремление к небесному, бесплотный житель в теле нашем, недоступном пониманию духовного мира. Пастор Тесин, страдалец, хорошо это понимал. Как же ему вынести эдакий поклеп?
— Какой поклеп?
— А… не хочется и говорить, — брезгливо сморщился священник. — Сплетни одни… злобные.
— Уж вы продолжайте, батюшка…
Отец Пантелеймон оценивающе посмотрел на Никиту.
— Ладно, скажу. Вы человек доступный многим высоким сферам, — он деликатно кашлянул, — так сказать, в мире служебном, то есть мирском. Говорят такое: мол, почему никого из пленных не обменяли, а пастора обменяли? В Кистринском подвале много достойных офицеров сидит, есть и генералы. А об обмене пастора сам Фермор хлопотал и разговоры с пруссаками вел.
— Но за это нельзя человека арестовывать.
— Понятное дело — нельзя, но ведь к первой-то мысли и другую приторочили. Мол, не сдался ли пастор в плен намеренно?
Никита встал столбом, внимательно всматриваясь в лицо священника.
— Так что же, Тесина в шпионаже обвиняют?
— Это только сплетни, князь, и не следовало бы мне, сан пороча, передавать их вам, но боюсь, что в сплетнях этих есть зерно, так сказать зацепина, от которой можно клубок мотать. Пастору надобно помочь, он чистейшей души человек, а вы с самим их сиятельством графом Шуваловым на короткой ноге…
— Какая там нога, — подавленно прошептал Никита. — Я не видел их сиятельство с июня. Но вы правы, здесь надо что-то предпринимать, и немедленно.
— Вам бы в Петербург отправиться, — вкрадчиво посоветовал священник.
— Не могу я сейчас уехать из Пруссии. Я должен помочь одной особе, следы которой потеряны. Но я сегодня же напишу в Петербург.
— И еще хорошо бы вам вот что сделать. Пастора арестовали в доме родителей. Конечно, семейство объято горем. Мне навестить их… сами понимаете, я полковой священник. И потом неизвестно, как я буду принят. Может быть, весьма враждебно. А вы человек молодой, формы не носите, вы были дружны с пастором Тесиным. Я ведь не ошибаюсь?
— Вы не ошибаетесь, — твердо сказал Никита. — Льщу себя мыслию, что могу считать пастора Тесина своим другом.
— Вот и славно, местожительство Тесинов у меня в книге обозначено. Я вам его в записке опишу да с мальчиком и пришлю. Уважьте стариков.
Вечером этого же дня Никита направился по указанному адресу. Странно, он никогда не был в этой части города. Тесин говорил, что живет за судовой пристанью на канале, соединенном с рекой Прегель, но дорога туда шла вдоль многочисленных складов и магазинов, а потому казалась неинтересной. Кончились пакгаузы, и начались сады. Каналов было несколько, семейство Тесинов жило на третьем в аккуратном, несколько чопорном доме. Дверь открыла насупленная служанка неопределенных лет и, как только он заикнулся о пасторе Тесине, провела его в гостиную.
Вот, значит, где прошли детство и юность Кристиана Тесина. Дом был по-немецки чист, пристоен и неуютен, в гостиной преобладали коричневые тона. Странным казалось, что мягкая улыбка пастора родилась среди этих начищенных до блеска предметов обихода, где шандалы, дверные ручки, подносы, ложки и кофейники пускали днем приличных солнечных зайчиков, а вечером холодно отражали свет свечей, где каждая вещь знала свое место и уже сто лет не посягала на чужую территорию, где строгие гравюры изображали сцены ада и взывали к покаянию, где… Дверь отворилась бесшумно, и в комнату вошел мужчина в старомодном кафтане и тесном парике. Глаза его зорко уставились на Никиту. Конечно, пастор был похож на отца, и не столько чертами лица, сколько манерой говорить, плотно складывать руки на коленях и удивленно шалашиком выстраивать брови.
— Прошу садиться. Мне сказали, что вы имеете что-то сообщить о моем сыне Кристиане. Я слушаю вас.
— К сожалению, я ничего не могу добавить нового к тому, что вам уже известно, — почтительно сказал Никита. — Я просто хотел заверить вас, что сделаю все возможное, чтобы помочь вашему сыну. Несмотря на разницу в возрасте, мы очень сблизились с ним.
— Это, простите, было в армии?
— Да, в русской армии. Пастор Тесин пользовался там большим уважением. Он весьма достойный человек, и я думаю, арест его не более чем недоразумение.
— О, князь, вся наша жизнь полна недоразумений, но некоторые из них кончаются весьма плачевно. Я попытался получить аудиенцию у фельдмаршала Фермора, но мне было отказано.
— Я постараюсь добиться встречи с фельдмаршалом. Я уверен, он поможет.
Господин Тесин искоса глянул на собеседника и изрек философски:
— Если фельдмаршал Фермор до сих пор ничего не сделал для своего духовника, значит он или им недоволен, или есть люди, которые сильнее самого фельдмаршала.
В разговоре возникла неопределенная пауза, и как раз в этот момент в комнату вплыла полная, высокая дама в темно-сером платье под горло и белоснежном чепце. Несколько одутловатое лицо ее было украшено россыпью родимых пятен и пятнышек, они прилепились и к нежным мешочкам под глазами, а одна крупная родинка села прямо на мочку уха. Наверное, в молодости она была красавица и от тех времен сохранила очень прямую спину, уверенный взгляд и навыки в общении, которые в России называли светскими.
— Моя супруга, — представил хозяин вошедшую. — Фрау Тесин, князь знавал Кристиана и был к нему расположен.
— Почему — был? Я и сейчас его очень люблю, — заметил Никита.
— Помогите моему сыну, умоляю вас. Это было так ужасно! Мы ничего не знаем о его судьбе. Где он? Что его ждет? Он такой…
Вошедшая служанка не дала хозяйке кончить фразу, она склонилась к самому уху госпожи и принялась что-то шептать, выразительно показывая на дверь.
— Простите… — С озабоченным лицом фрау Тесин встала и быстро вышла из комнаты.
Служанка бросилась за ней. Господин Тесин удивленно посмотрел вслед ушедшим женщинам и вернулся к разговору.
— А не тот ли вы князь, что вместе с моим сыном участвовал в Цорндорфском сражении?
— Именно я.
— Значит, ваша фамилия Оленев?
— Совершенно правильно.
— Глупая Магда назвала совсем другую фамилию. Ее можно простить. Русские имена так трудны в произношении. Я очень рад видеть вас в добром здравии. Ведь мой сын считал вас погибшим.
— Вот те на, — улыбнулся Никита. — Теперь я понимаю, почему он не искал меня в Кенигсберге.
В глубине дома раздался вдруг пронзительный крик, видимо, детский, потом повторился опять, но уже тише, захлопали двери, словно там играли в прятки, однако лицо хозяина говорило, что звуки эти рождены не невинной игрой. Он покраснел, насупился, ему явно было неудобно перед гостем за беспорядок в его владениях.
— Ах, оставьте меня! — крикнули под самой дверью, и в гостиную протолкнулась женская худощавая фигурка. Войдя в комнату, она не сделала ни шага вперед, а привалилась к дверному косяку. Юное это создание было настолько похоже на Мелитрису, что Никита сразу отвел взгляд, боясь очередного наваждения.
Не только в призрачном освещении свечей, но и в дневной яви он всюду видел Мелитрису. Она угадывалась им во всех худощавых жительницах Кенигсберга (иногда обернется — ма-ать честная!), в резных ангелах над церковной кафедрой, в каменных девах дворцовых фризов, ее профиль лепили тени на шероховатостях стен, стволы ив клонились к воде с Мелитрисиным изяществом, а выставленные в окне аптеки очки, они лежали на черной бархатной подушечке, помогли столь ярко дорисовать ее образ, что Никита решил немедленно купить окуляры, словно некий портрет, и только пришедшая вдруг мысль, что он не только глуп, но и смешон, отвратила его от странной покупки.
Он услышал приглушенный всхлип и опять посмотрел на вошедшую.
— Вы все-таки нашли меня, — прошептала юная особа, не отрываясь от дверного косяка, и звук ее голоса поставил все на свои места.
Крупная рука фрау Тесин, державшая девушку за запястье и готовая в любой момент втянуть ее внутрь дома, тоже подсказала Никите, что все это реальность, а не плод его больной фантазии.
Эта Мелитриса совсем не была похожа на ту, что он рисовал в своем воображении. Лицо ее было почти прозрачным, лишенным живых красок, пухлые губы были бескровны, как на выцветшей иконе, и только ресницы и брови были необычайно ярки, словно прорисованные углем, а глаза — сплошное сияние непролитых слез. Вообще-то, она была прекрасна, и, будь на ней очки, он бы всенепременно узнал ее с первого взгляда.
Остолбеневшие хозяева почувствовали неловкость, в том, как эти двое смотрели друг на друга, было что-то сакральное, при чем и присутствовать нельзя. Наконец господин Тесин издал горлом нерешительный звук, отдаленно напоминающий покашливание.
— Можно, я сяду, — прошептала Мелитриса, и рука фрау Тесин разжалась.
— Княжна Репнинская поедет со мной. — Никита повернулся к хозяину дома.
— Это невозможно. Мы не можем ее отпустить. Мой сын, пастор Тесин, поручил нам заботиться о ней. Кроме того, фрейлейн Милли больна и сегодня первый раз встала с одра болезни.
— Она невеста моя, — проникновенно произнес Никита, не глядя на Мелитрису.
Фрау Тесин негодующе подняла плечи и даже рот открыла, чтобы возразить. Как не хотелось ей женить сына на русской, она уже успела привыкнуть к этой мысли, девушка, как воплощение идеи, стала собственностью, а с любым видом имущества, даже столь деликатным, трудно расставаться.
Но одного взгляда на Мелитрису было достаточно, чтобы понять: она уже не принадлежала этому дому. На лице ее блуждало мечтательное, рассеянное выражение. Оно появляется, когда окоченевшие от холода люди входят в теплую воду, или слышат дивную музыку, или после долгой молитвы поймут, что услышаны Небесами.
— Попросите кого-нибудь из слуг вызвать карету, любой извозчик подойдет. — Обиходная простота этой фразы решила дело, обсуждать что-либо дальше было бессмысленно.
— Жизни не пожалею, чтобы вызволить из темницы вашего сына, — сказал на прощанье Никита, и родители сразу поверили в правдивость его слов.
В карете Мелитриса осторожно прижалась к Никите. Чтобы ей было удобнее, он поднял руку и положил ее на спинку сиденья. Но Мелитриса выпрямилась и умастила руку спутника на своем плече.
— Если бы вы знали, мой князь, как я устала, — произнесла она блаженно. — Нет, нет, вы не убирайте руку, она мне не мешает. Просто мне кажется, что я сейчас усну. Странно, да? Это самый счастливый день в моей жизни!.. Разве от счастья засыпают?
Он поцеловал ее во влажный висок. Не застудить бы, Господи… Она такая слабенькая. Мелитриса тронула руку его губами.
— Как вы очутились в доме Тесина?
— Я вам все расскажу… потом. Я всегда знала, что вы меня любите. Много раньше, чем вы узнали об этом… Только если я усну, не забудьте меня в этой карете… при вашей рассеянности станется. Ах, мой князь… мой Никита.
Через три дня они обвенчались.
Опала
Первые обвинения Фермору, присланные Конференцией и императрицей из Петербурга, выглядели почти невинно, во всяком случае, в тоне реляций слышались упреки более в недобросовестности, чем обвинения в злоумышленности. Фермору пеняли за краткость описания Цорндорфской баталии и невнятность военных планов. «План прошлогодней кампании гораздо подробнее был, — раздражалась императрица, — там видно, который полк и когда дрался и что после чего происходило»[116]. На планах же Цорндорфских видно было расположение полков, но в описании действия их либо совершенно умалчивались, либо говорилось все так кратко, что Конференция в Петербурге не могла составить точного представления о кампании.
Фермор терпеливо отвечал, что описание баталии и не может быть полным, понеже за пылью и дымом нельзя было рассмотреть движение полков и услышать внятные распоряжения офицеров. Тут же фельдмаршал несколько ворчливо присовокуплял, что вследствие непрерывного движения армии и плохой погоды, а именно жестоких осенних ветров (о, эта плохая погода!), он не имеет достаточно времени для написания подробных отчетов.
По одним из дошедших до нас документов Фермор был англичанином, по другим — лифляндским немцем. Это не суть важно, потому что с рождения он был наделен типическими, несколько шаржированными чертами характера, присущими и той и другой нации. Его английские предки, если таковые существовали, наградили его чопорностью, немногословием и уважением к традиции. Немецкие гены сделали его аккуратным, необычайно трудоспособным и педантичным даже в мелочах. Он был чужд всякого азарта, ненавидел неожиданности. Наверное, этих качеств недостаточно для истинного полководца. Про Александра Македонского или Фридриха Великого не скажешь, что главные их качества порядочность и аккуратность, более того, эти качества характера, награди ими их Господь, были бы ярмом на шее, кандалами на ногах.
Судьба попервоначалу очень разумно подыскала Фермору место в жизни, он стал интендантом высокого полета, бумаги были всегда в порядке, связи в свете надежны, взяток он не брал никогда, аккуратность сопутствовала каждому его деянию, и вдруг — армия, да еще русская армия, а он в ней фельдмаршалом! Как тут подчинить все бумаге и печати, если русским эта самая бумага вообще противопоказана, а воюют они хорошо только тогда, когда их разозлят, раззадорят, доведут до высшего душевного подъема, когда им на все наплевать: пусть я погибну, но тебя, германца, сук-ку чужеродную с твоим идеальным порядком — пришью, уничтожу, задавлю!
Посылая невнятные с точки зрения Конференции и Елизаветы реляции о Цорндорфской битве, Фермор страдал несказанно. Он действительно не мог представить точного и аккуратного описания битвы, потому что все с самого начала пошло бестолково, по-русски, и дым этот чертов с пылью, что застил всем глаза, и пьянство в самой сердцевине баталии, и сомнительный вывод всего происшедшего — с одной стороны, мы понесли сокрушительное поражение, но с другой стороны, Фридриху так наподдали, что весь летний сезон для него пошел насмарку.
Фермор любил армию в те минуты, часы и дни, когда она существовала по строго заведенному порядку, а именно в мирное время. Передо мной инструкция фельдмаршала генерал-майору Панину, состоящая из наиглавнейших пунктов — как следует соблюдать дежурство в военном лагере. Здесь все учтено: пароли и приказы, отводные караулы, отряды гусар и казаков, кои следует послать ночью по большим дорогам с целью упреждения неприятеля, буде он появится. В инструкции объясняется, как составлять рапорты о больных и дезертирах, как учитывать всех въезжающих и отъезжающих из лагеря, чтобы шпионам туда ходу не было. О предстоящей же баталии сказано только, что в сражении офицер-ординарец от главной команды должен иметь шарф через правое плечо, дивизионному же адъютанту надлежит иметь левую руку перевязанной белым платком. Последние указания даны, чтобы сумятицы в бою не было, чтоб приказы от начальства сразу поступали подчиненным. Но баталия сразу же уничтожала этот красивый порядок.
Как уже говорилось, Цорндорфская битва воспринималась вначале как победа. Елизавета послала «нашему любимому, ныне в походе находящемуся войску» пышную поздравительную реляцию. «…Победа есть дело рук Всевышнего, и мы с должным благодарением призываем на нас и нашу армию щедро излиянную благодать». Разъяснение истинного положения дел не отрезвило ни Конференцию, ни Елизавету. В Ландсберге армия Фермора соединилась с армией Румянцева, опять войска было сорок тысяч, об отступлении не было и речи. От Фермора требовали решительных действий, кои видели в том, чтобы взять крепость Кольберг, «как место нужное для пропитания нашей армии» (к Кольбергу было удобно подвозить продовольствие морским путем) — это первое; прогнать за Одер корпус Дона — второе, а третье: «всемерно желаем, чтоб зимние квартиры для армии нашей заняты были в бранденбургских землях и буде можно по реке Одеру».
Приказ Петербурга был невыполним. Многие реляции Фермора украшались размытым обещанием, мол, все исполним, если «время, обстоятельства и неприятельские движения допустят». Теперь и время, и обстоятельства были против него.
Ну, скажем, крепость Кольберг. Во исполнение приказа для осады крепости был послан генерал-майор Пальменбах с бригадой, двумя полками пехотными, 700 человек легкого войска и артиллерией. Осада велась по всем правилам, артиллерия стреляла, армия штурмовала, но крепость не сдавалась. Шут его знает, что там у Пальменбаха не заладилось! Это ведь только в рапортах «апроши[117] доведены до самого почти гласиса»[118], а как на деле? Ну и черт с ним, с Кольбергом, главный вопрос русской армии сейчас был — чем кормить солдат и лошадей. Дров нет, достать их в этих открытых малолесных просторах негде, лошади по недостатку корма приходят в изнурение, люди болеют. Решено было все тяжелые обозы, худоконную регулярную и нерегулярную кавалерию, пеших гусар и казаков вместе с больными отправить в Польшу. Главную армию оставили на прежнем месте, «пока обстоятельства позволят», однако недостаток дров заставил Фермора в октябре двинуть всю армию к Висле.
В Петербург он послал подробный отчет, который начал с восхваления русского оружия и твердого уверения, что сделает все для укрепления этой славы, но как только Фермор перешел к деловой части, тон его сразу изменился. «Неприятеля прогнать за реку Одер способа не предвидится, поскольку оный всегда в неприступных лагерях становится, а пушками, амуницией, тако ж кавалерией гораздо превосходен» — откровенная зависть Фридриху слышится в этих словах. Окончил отчет Фермор весьма решительно: «Итак, на сие азартное предприятие армию ее императорского величества отважить нельзя».
Ответ этот сильно разозлил императрицу. Здесь она Фермору все припомнила, а особо скотское пьянство во время баталии. Уж на что Апраксин был лежебока, размазня и пуховник[119], но не допускал в армию зеленого змия. «С трепетом и ужасом должен каждый помышлять, что наибольший армии нашей урон причинен не от неприятеля, а от понятного ослушания, ибо пьяные стреляли в своих без разбору».
Масла в огонь подлил незадачливый саксонский принц Карл, написав Елизавете гневливое письмо. По отзывам видевших принца при армии, он вел себя не лучшим образом, предаваясь более охоте и играм, чем военным экзерцициям, а в разгар баталии при Цорндорфе в особо трудное время просто сбежал со своей охраной. Но сильные мира сего могут позволить себе не обращать ни малейшего внимания на реальность, внемля только собственному разумению и хотению. Неудачу в Цорндорфской баталии принц Карл объяснял тем, что злонамеренный и упрямый Фермор не захотел слушать мудрых советов его, принца Саксонского, а также австрийского генерала Андре. Принц также писал, что гусары и казаки употребляются Фермором не по назначению, дисциплины в армии никакой, обоз огромен, солдаты недисциплинированны… и так далее.
У государыни хватило ума спокойно отнестись к письму обидчивого и вздорного мальчишки, но и без этих наскоков обвинений фельдмаршалу было предостаточно. Фермор плохой стратег, он нерешителен, он непопулярен в армии — толковали в Петербурге, и тут же кто-то подпустил шепотливый слушок: «Да что о нем толковать, если он подкуплен Фридрихом!»
Слух этот возник как бы сам собой, как вошь на больном и неухоженном организме, но удивительно, что все сразу в этот слух и поверили. Соблазн был в том, что подкуп фельдмаршала сразу все объяснял, и не надо было ломать голову над стратегией и тактикой.
Фермора вызвали в Петербург. Вызов застал его за изнурительной и весьма нужной работой — составлением плана размещения армии на зимних квартирах. Здесь он был на своем коньке. План представлял собой огромную разграфленную, аккуратно исписанную бумагу размером с простыню, где все указывалось — в каком местечке стоять, где овес покупать, откуда провиант везти. Фермор был очень недоволен, что его оторвали от интересной работы, и в первую минуту ему было недосуг сообразить — зачем это он в столице понадобился?
Однако в дороге было время подумать. Вспомнились все упреки Конференции, пренебрежительный и раздраженный тон государыни в последней депеше, и как-то неожиданно всплыл в памяти арестованный Тесин. Об аресте своего духовника Фермор узнал стороной, очень удивился, потом возмутился, потребовал объяснений. Объяснения он получил в секретном отделе. Спокойный и вежливый чиновник в партикулярном платье, на такого не цыкнешь, сообщил, что это и не арест вовсе, просто пастора, как человека, пережившего вражеский плен, вызвали в столицу для подробного допроса. Как будто нельзя допросить в Кенигсберге! Но тон чиновника был таков, что никаких вопросов ему задавать не хотелось. Впечатление от этого разговора осталось отвратительное. Он фельдмаршал армии, у него три начальника — императрица, Конференция и Господь Бог! Но оказывается, есть еще секретный отдел, который существует сам по себе. И этот чиновничий взгляд — нескромный, липкий, ощупывающий! Адъютант донес потом (под секретом — возмутительно!), что чиновник как бы между прочим осведомился (у самого Фермора не спросил, а посмел беседовать с нижним чином!), почему первым и пока единственным человеком, вернувшимся в армию по обмену пленными, был именно пастор Тесин? Ответа от адъютанта чиновник не дождался, только хмыкнул: «И почему, собственно, пруссаки согласились на этот обмен?»
Фермор не совладал с собой, накричал на адъютанта, как будто тот был в чем-то виноват:
— Потому что Тесин, черт побери, лютеранский пастор! Потому что немцы религиозная нация! Потому что пастор не рубится на саблях и не стреляет.
Адъютант потерянно молчал.
В карете Фермор вспомнил этот разговор во всех подробностях. Настроение его испортилось окончательно. Фельдмаршал не ждал от вызова в Петербург ничего хорошего.
Кружевоплетение
О смерти Апраксина Белов узнал еще в дороге.
— Объясните мне, если сможете, — спросил он хмуро. — Враг мой Зобин все делает, чтоб сокрушить меня, но его низкие поступки оборачиваются мне во благо. Он посадил меня в Нарве на губу и тем спас от ареста. Он направил меня под присмотром секретного отдела в Петербург, а на самом деле предоставил отпуск, на который я и рассчитывать не смел. Что же я теперь буду свидетельствовать? И что ждет меня в столице?
— Воля тебя ждет, — отозвался Лядащев.
Белов понял эти слова буквально и по приезде в Петербург совершенно исчез из поля зрения Лядащева. Кажется, он поехал к жене куда-то под Тверь, что было очень некстати. Василий Федорович рассчитывал на его помощь.
Определив Сакромозо в крепость в камеру «небольшую, но удобную», Лядащев сразу принужден был затеять игру с самим собой, названную им когда-то «разноцветные нитки». Игра эта была сродни кружевоплетению, но сравнение с женским занятием отнюдь не унижало. Это раньше ему казалось смешным, что он как девка-кружевница плетет цветной узор, где каждая нить — суть человек и его судьба. Сейчас на старости лет он догадался, что сплести на коклюшках хорошее кружево совсем не проще, чем продумать интригу. Что женщине легко, то мужчине мука.
Приступим к думанию, то бишь к умственному кружевоплетению. По счастию, супруга Вера Дмитриевна пребывала в Москве и не могла отвлечь от работы любовью, опекой и настырными хлопотами о его счастии. Перед Лядащевым появился чистый лист бумаги, который был расчерчен, исписан фамилиями, а потом по мере работы украсился сложными геометрическими фигурами и болотными растениями с крупными цветами. Вокруг этой пышной растительности плавали корабли, поскольку интерес к русскому флоту всех представителей списка был очевиден.
Первым в списке стоял барон Диц, который пребывал в Петербурге и, по сведениям, вел жизнь светскую, веселую и меценатскую. К профилю барона Лядащев задумчиво пририсовал лавровый венок. Похоже, что господин Диц есть цезарь всей этой шатии-братии. За домом господина Дица следовало немедленно учинить слежку.
Под цифрой два в списке значился Сакромозо. Можно было бы давно допросить Сакромозо, но Лядащев медлил. Рыцарь — твердый орешек, ему нужно задавать конкретные вопросы, а для этого надо расшифровать цифирки, которые он прятал в своем камзоле, и дождаться барона Блюма, которого Почкин морем вез в Петербург. Барон этот, очевидно, мелкая сошка, Почкин наверняка из него все вытряхнул. Соберем все нитки в кулак, тогда и поговорим, а Сакромозо пусть поостынет в крепости, тюремные стены спесь-то с него собьют.
Тайная депеша из Кенигсберга сообщила Лядащеву не только об аресте Блюма. Там была еще одна весьма приятная весть, которой редко украшают деловые бумаги. На фрегате «Св. Николай» плыла в Петербург Мелитриса Репнинская, в замужестве княгиня Оленева. Когда Лядащев думал об этом, на лице его появлялась улыбка, и как понимал он по напряжению лицевых мышц — глупейшая! Он даже не поленился подойти к зеркалу проверить, так ли это. Так… из зеркальной глубины на него пялился немолодой, плохо выбритый счастливый идиот.
Кто подсказал Оленеву везти жену морем, Лядащев не знал, но находил это решение мудрейшим. По его сведениям, Тайная канцелярия так и не пронюхала о мнимом отравлении государыни, но если кому-то очень надо было опорочить Мелитрису, этот кто-то может повторить свой подвиг, и тогда упрятанные в воду концы этого дела мигом просохнут и вспыхнут порохом. Сейчас бывшей фрейлине ее величества не надо попадаться лишним людям на глаза. При дворе о ней как будто забыли, важно, чтоб и не вспомнили. Надобно будет посоветовать Оленеву увезти жену куда-нибудь на загородную мызу. И еще не мешает позаботиться, чтоб на таможне какой-нибудь рьяный дурак из паспортного отдела не проявил излишнего служебного рвения.
Подумалось было вдруг, что недурно бы найти господина, написавшего донос на Мелитрису. Зачем это ему понадобилось? Может, это и есть ключ к разгадке? Но мысль эта забрезжила где-то на окоеме сознания и исчезла дымком. Лядащев был еще к ней не готов. Главной казалась необходимость выяснить, зачем барон Диц приехал в столицу? Ответ на этот вопрос Диц должен был дать своим поведением.
А поведение барона было весьма примерным. От поставленного Лядащевым наблюдателя стали поступать сведения. Барон был гостем лучших фамилий Петербурга, якшался с английским послом, покупал живопись. В конце отчета агент приписал, что к картинам Диц только приценяется, один раз участвовал в аукционе и опять ничего не купил. Перекупщики живописных полотен поговаривают, что барон хочет скупить все за бесценок, для чего связался с весьма темной личностью, в прошлом художником и аукционистом, а теперь горьким пьяницей. Фамилия пьяницы была неприметной — Мюллер. «Стало быть, соотечественник, — отметил Лядащев, — надо будет с этим немцем потолковать… со временем».
Тайная цифирь Сакромозо была расшифрована и вызвала большое недоумение секретного отдела. Может, это пароль? Но пароль запоминают, а не зашифровывают на клочке бумаги. Лядащев, признаться, тоже зашел в тупик. Но нашелся умный человек, простой шифровальщик, который высказал предположение — а может, это талисман? Супруга его покойная была крайне ревнивой особой, шлялась к гадальщику-иноземцу и таскала домой подобные записочки. Точное их содержание шифровальщик не помнил, но все они начинались подобным образом: «некоторый господин», «некоторый друг человеков!..» Лядащев согласился с догадкой шифровальщика, правда — она всегда очевидна. Как ни странно, имея на руках так называемый талисман, Лядащев решил, что готов начать разговор с рыцарем. Нелепая шифровка подсказывала — человек, доверяющий судьбу гаданиям и прочему суеверию, уязвим куда больше, чем циник, каким Сакромозо хотел казаться.
Допрос состоялся в камере. Лядащев не захотел брать никого, кроме писца. Разговор начался по всей форме: имя, фамилия, родозвание, место жительства…
— Пишите, Огюст Бромберг, банкир, — хмуро сказал Сакромозо.
— Предпочитаете быть банкиром? Ах, маркиз Сакромозо, это только затянет наш допрос.
— Ладно… Пишите, что хотите. В конце концов я могу просто не отвечать на ваши вопросы.
— Зачем вы поехали в Кистрин?
Сакромозо внимательно посмотрел на Лядащева, потом поскреб всей пятерней бороду.
— Вам это известно, — сказал он деловито, решив быть предельно откровенным. — Я приехал в Кистрин, чтобы встретиться с их величеством королем Фридрихом.
Все последующие ответы Сакромозо и далее начинал этой дурацкой фразой: «вам это известно», известно, зачем рыцарь ездил в Лондон, зачем заезжал в Логув, почему вышел из игры: «И дураку должно быть понятно, что после Цорндорфской победы король пребывают в отвратительном душевном состоянии, зачем их величеству еще одна плохая новость — депеша из Лондона?» Лядащев понял, что рыцарь будет жевать эту мякину на каждом допросе и еще, не дай бог, возьмет инициативу на себя.
— И чтобы не огорчать короля, вы решили дать деру, а деньги прикарманить? — спросил он жестко.
— Эти деньги я заработал сам, то бишь мой банк, — парировал, вскинув голову, рыцарь.
Ладно, подступим с другой стороны.
— А теперь скажите, милейший, зачем ваши люди похитили Мелитрису Репнинскую и везли ее в Берлин?
Очевидно, Сакромозо успел продумать все ответы, потому что, глазом не моргнув, выпалил:
— Сия вздорная девица шантажировала нас уверениями, что отравила русскую государыню, и даже требовала награды за свой мерзкий труд. Ее надобно было хорошо допросить в Берлине.
— Но в шифровке на ваше имя сообщалось, что Репнинская действовала по вашим указаниям. Кто дал ей подобное задание?
Ответ был поспешен и наивен.
— Никто подобного задания ей не давал. Это была ее личная придумка.
— Кто в Петербурге послал шифровку в Берлин?
— Агент по кличке Брадобрей. С ним оная авантюристка, очевидно, и поддерживала связь.
Это брошенное в запальчивости «очевидно» указывало на то, что Сакромозо собирался разыгрывать в крепости роль простака. Он-де в Кенигсберге только деньги на войну зарабатывал, а шпионские дела вершили другие.
— С каким заданием явился в Россию барон Диц?
Лицо Сакромозо выразило глубочайшее изумление.
— Насколько мне известно, барон поехал в Россию по делам меценатским и родственным. Он светский человек! Какое у него может быть, как вы изволили выразиться, задание? Он сам себе приказывает. В России служит его брат, кажется, двоюродный, генерал-майор Диц.
— Светский человек и чистейшая душа, говорите? А нимб над головой его не светится?
— Не думаю, — лениво процедил Сакромозо, но тут же спохватился: — Я отказываюсь говорить в таком тоне! — Он отвернулся и принялся рассматривать узор плесени, украшавший угол потолка.
— Это пока не разговор, а только прикидка. Вы тут поразмыслите на досуге, если хотите жизнь себе сохранить. А то ведь «некоторый искренний друг» и испровергнуть ее сможет, так сказать, к чертовой матери! — Лядащев насмешливо изогнул губу.
В первый момент Сакромозо смутился, в словах бывшего кучера звучала откровенная издевка, потом лицо рыцаря набухло пунцовым цветом, он суетливо начал тереть руки, а потом закричал, срываясь на фальцет.
— Я требую к себе уважительного отношения! Еще я требую чистое белье, письменные принадлежности, адвоката и хорошего кофе вместо этой бурды!
— А молока страусиного не желаете? — едко осведомился Лядащев и ушел, хлопнув дверью.
После этого разговора с рыцарем Лядащев потребовал дубликат шифровки, которую отняли у Брадобрея. Шифровка была доставлена. Она по-прежнему была вшита в дело Мелитрисы Репнинской.
«Как сообщает известная вам особа, племянница леди Н. — фрейлина Мелитриса Репнинская, выполнила пожелания Берлина и дала главенствующей даме порошки замедленного действия. Посему главная корова в русском стаде при смерти».
Далее сообщалось о наследовании неведомым господином всего стада, подробно перечислялось поголовье коров, лошадей, овец, телок, ягнят, словом, текст был совершенно дурацкий, нелепый и непрофессиональный. Очевидно, под именем всех этих парнокопытных в Берлин сообщались сведения о русской армии и флоте. Но под главной коровой, как ни неприлично это звучит, равно как и под главенствующей дамой, можно было понимать только их величество Елизавету. Помнится, Аким очень негодовал из-за столь мерзкого и неуважительного тона шифровки.
Но, глядя в этот текст теперь, Лядащев прочитал его совсем с другим настроением. Какой болван расставлял в шифровке знаки препинания, если их в цифровом тексте вообще нет? Аким решил, что племянница леди Н. и есть Репнинская, и при допросе выспрашивал Мелитрису о ее родственниках до седьмого колена. Не обнаружив там ни намека на англичан, он предположил, что «племянница и т. д.» просто шпионская кличка Мелитрисы. Со временем выяснилось, что Мелитриса понятия не имеет ни о какой леди Н., но за текущими делами это как-то забылось. Аким был уверен, что кому-то при дворе надо было скомпрометировать фрейлину государыни, от этой печки и танцевали.
Вглядываясь в шифровку новыми глазами, Лядащев поражался собственной слепоте. Ведь это же очевидно! Некая «племянница леди Н.» сообщает в Берлин, что по ее поручению Мелитриса дала государыне порошки. Если его догадка верна, то отравление могло быть реальностью, а на Мелитрису просто взвалили чьи-то грехи. Василий Федорович даже взмок от этой догадки.
Если его рассуждения верны, эту племянницу чертову надо разыскать, и немедленно! Сакромозо знает, кто это, не может не знать. Только к разговору с рыцарем надо хорошо подготовиться, чтоб не ушел он опять в кусты. Я вытрясу из вас все, доблестный рыцарь!
Прощение
Странный для влюбленных разговор звучал ночью под сводами монастырской гостиницы.
— А какие налагают епитимьи?
— Разные, Сашенька. Как и грехи бывают — разные. Ну, скажем, незаконная плотская любовь облагается епитимьей на четыре года.
— Что так долго-то?
— Но ведь ты в этом не грешен? — лукаво улыбнулась Анастасия и продолжила: — Если человек ненамеренно жизни другого лишил, то епитимья налагается на пять лет.
— А если намеренно? Например, на дуэли?
— А разве ты кого-нибудь убил на дуэли? — встревожилась Анастасия.
— Едва ли… Но все может быть! Как она проходит — епитимья?
— Это покаяние… непоказное, а от сердца, до самого дна души своей… чтоб совесть очистилась от скверны. — Анастасия села на кровати и, быстро заплетая в косу растрепавшиеся волосы, тоном уже назидательным, учительским, стала объяснять: — Виновные в греховном деянии — это касается мирян — обязаны посещать богослужение во все воскресные, праздничные и другие дни, полагать земные поклоны с молитвою: «Боже, будь милостив ко мне, грешной…» — Она покосилась на мужа, боясь увидеть в лице его насмешку, но Александр был серьезен, и она продолжила с воодушевлением: — Еще надобно держать в чистоте пост, в среду и пятницу довольствоваться сухоедением. Нужны еще подвиги благочестия. К примеру, надобно милостыню страждущим подавать…
— Эвон как? — удивился Александр. — А если без епитимьи, без всякого подвига благочестия, кинешь пятак в грязную шапку и пошел дальше, посвистывая. Это зачтется?
— Ты этим не шути, Сашенька!
— Да отчего ж не шутить? — И оба рассмеялись.
Если Александр и был религиозным человеком, то очень в меру. Вся его вера умещалась в уважении к церковным обрядам — с детства приучили, и соблюдал он их настолько, насколько было необходимо гвардейскому офицеру и человеку образованному.
Такое неусердие в вере обижало Анастасию. Она требовала от мужа большего и в душе считала его чуть ли не еретиком, однажды даже крикнула в запальчивости:
— Бога ты не боишься!
— А что мне его бояться? Я чист… — ответил Александр, не задумываясь.
Ответ мужа был оскорбителен. Все их религиозные споры так или иначе были связаны с участью Анны Гавриловны, и в кратком ответе мужа Анастасия услышала прямое обвинение себе: «Я чист, потому что не предал свою мать, а ты свою оговорила. Не без твоей помощи она языка лишилась и попала в вечную ссылку». Объясни она мужу свою обиду, вся ссора ушла бы в песок, но она не могла говорить напрямую.
— Ты твердишь — я прав, я прав… Слова такие — стена, тупик! Как ты не понимаешь? Человек, живя, должен сомневаться. — Слезы ее душили, голос срывался, словно падал в колодец. — Святые в келье, молясь днем и ночью, почитают себя великими грешниками. А ты потому пред собой чист, что груб душой. Потому что живешь невнимательно и не делаешь оценки своим поступкам. Все это не от ума, а от глупости.
Александр пришел в бешенство и ушел, хлопнув дверью. Говоря о своей чистоте, он меньше всего хотел напоминать Анастасии о матери. Более того, он совершенно искренне считал, что Анастасия ни в чем перед ней не виновата. Ну подписала она бумаги на допросе в утвердительном смысле, соглашаясь с обвинением следователя, но ведь это можно понять — испугалась! Да, Настя не Жанна д’Арк, но ведь не всем дано быть Жаннами. Если заглянуть в корень дела, то сразу поймешь: показания Анастасии в судьбе Анны Гавриловны никакой роли не играли. В пресловутом «бабьем заговоре» все обвинения были придуманы, и как бы ни вела себя на допросе Анастасия, и Лопухину, и Анну Гавриловну, и всех прочих все равно подвергли бы пыткам и обрекли на кнут. Анастасия не только не повредила матери, но и помогла. Переданный палачу крест сделал наказание Анны Гавриловны менее тяжелым, чем у других заговорщиков. И не надо на эту тему зря молоть языком! Он любого вызовет на дуэль, кто хоть намеком оскорбит его жену. Религиозные разговоры их потому кончались ссорой, что благочестие Анастасии казалось Александру истеричным, показным и ханжеским.
И теперь, после продолжительной разлуки сидя в уютной келье монастырской гостиницы, Анастасия искала на лице мужа отблеск того непримиримого, злого настроения. Искала и не находила. Александр был не просто ласков, в глазах его светилось понимание. А понимать — значит сочувствовать… не только ей, но всему сущему.
— Кто же наложил на тебя епитимью? Мать Леонидия?
— Нет. Я сама. Моя епитимья длилась пятнадцать лет, а здесь в монастыре и кончилась.
Александр поцеловал теплые пальцы ее поочередно левой, потом правой руки.
— Все равно ведь не уснем. Давай чай пить.
Они пили чай с медом, сдобными пышками и вареньями. Особенно хорош был царский крыжовник — цвета чистейшего хризопраза, с цельными ягодами и листиками лавра. Еще на столе были засахаренные вишни, груши, в меду рубленные, малина свежая, с медом тертая, морошка в сиропе, брусника живая…
Александр находился в монастыре уже третий день. Как только он увидел Анастасию, тут же понял, что приехал к другому человеку. Ожидая жену в приемной монастыря, он пытался сообразить, сколько же они не виделись? Пожалуй, с его отъезда в Нарву. Он стал загибать пальцы: ноябрь, декабрь, январь… Он знал, что их разлука длинна, мучительна, изнуряюща, бесконечна… Но бесконечной разлукой называют не только годы, но и часы. Все зависит от того, насколько разлученные жаждут воссоединиться, поэтому, с жаром ругая «вечную разлуку», он забывал смотреть на календарь. А что же получилось? Батюшки-светы! Они не виделись десять с хвостиком месяцев. Он представил, как войдет она сейчас и с порога начнет упрекать: он ее не любит, он плохой муж, равнодушный человек, он забыл, что человечество изобрело почту…
Но ничего этого не произошло. Александр не услышал, как отворилась дверь, и теплые ладони легли ему на глаза.
— Отгадай, кто я? — Музыка, не голос.
— Эта отгадка мне не по силам, — начал он бодро, но голос его вдруг пресекся, как в детстве, от слез.
Он оставил Анастасию обиженной, непримиримой, с вечными разговорами о болезни, грехе, возмездии. Тогда лихорадочный румянец полыхал на щеках ее, он не мог выдержать ее мрачного взгляда и все отворачивался, стыдясь чего-то. Это была женщина без возраста, она словно задержалась навек в юности и состарилась в ней. Новая Анастасия с округлившимся лицом и спокойным взором имела возраст. Александр с удивлением понял, что ей перевалило за тридцать, но эта взрослая, улыбчивая женщина была необыкновенно хороша. Движения ее были плавны, даже замедленны, улыбка, как и должно ей быть, загадочна, а широко открытые глаза впитывали в себя весь мир — и монастырский двор, и надвратную церковь, само небо, и вселенную, и его, Александра Белова, неотъемлемую и нехудшую часть мироздания. Он засмеялся, вспомнив, как Анастасия говорила ему: от скромности ты, Сашенька, не помрешь…
— Я ни минуты не верила, что ты погиб. Ни минуты. — Она пальчиком провела по бровям его, потом по губам.
— А разве был повод так думать?
— И в монастырь газеты привозят. Я все знаю. Знаю даже, что ты в плен попал.
— Откуда? — вскричал Александр, он почему-то смущался этой новой, непохожей на себя Анастасии.
— Сон видела, — отмахнулась она. — Мой любимый… Обними крепче, не раздавишь. Вот так… и не отпускай никогда.
Подле Анастасии Александр понял, как соскучился по дому, по самому его символу, по мирному общежитию вдвоем, чтоб стол стоял, чайник дымился, чтобы на столе была та же посуда, что и третьего дня, чтоб в глиняном горшке неторопливо засыхала ветка рябины и поздние лиловые астры.
По утрам они гуляли. Вначале шли лугами по прихотливой тропке, которая вихлялась, как ей вздумается, иногда огибала холмик, иногда, привередничая, взбегала на вершину, а потом неожиданно ныряла под низкие еловые ветки на опушке. Осенний лес был торжественен и прекрасен. Березы и осины наполовину облетели, в рисунке стволов и ветвей появилась особая изысканность. Буйную крону летнего дерева глаз воспринимает как контур, здесь же каждый лист был виден со своим цветом, изгибом и рисунком. Анастасия мало говорила, но по лицу ее было видно, что она пребывает в полной гармонии с миром, попросту говоря, счастлива.
— Ты изменилась, ах, как ты изменилась, — не уставал повторять Александр.
— Я знаю. Болезнь с меня схлынула. Знаешь почему? Матушка меня простила.
У Александра готов был сорваться вопрос — откуда, мол, знаешь, но он промолчал. Она опять могла усмехнуться и ответить — во сне видела, и будет права. Он чувствовал, что должен верить всему, что она говорит, ее интуиция была сродни знанию.
Александр не торопил жену ехать в Петербург, она сама назначила дату отъезда. Сборы были быстрыми. Мать Леонидия вышла их провожать, расцеловала Анастасию, Александра осенила крестом.
— Счастливого пути. Благослови вас Господь.
Петербургский дом на Малой Морской встретил их гулкой, затхлой тишиной. Слуги были упреждены о приезде господ, все было вымыто, вычищено, печи протоплены, но, казалось, из дома ушло живое дыхание, он стал музеем чьих-то ушедших в небытие судеб, смеха и слез.
— Мы здесь все переделаем. Здесь надобно другую мебель, другие картины, шторы, здесь все надо обживать заново.
Были сделаны первые визиты. Вначале, конечно, Корсакам. С Софьей Анастасия встретилась как с доброй подружкой, хоть и не виделись они без малого года три. Самой интересной темой для хозяйки дома были Николенька с Лизонькой. Анастасия умела слушать, и потому весь вечер выглядел как оживленная и приятная беседа. Алексей Анастасии робел, был очень предупредителен и ласков, а она, заметив его смущение, безобидно над ним подсмеивалась.
На следующий день были у Оленевых. Мелитриса ее поразила, уж больно юна и как-то ни на кого не похожа. Разговор шел вначале вполне светский, Мелитриса чопорно разливала чай. Мужчины задержались в библиотеке, и оттуда раздавались веселые восклицания и хохот. Наконец собрались все вместе за столом под старинным шандалом в тридцать свечей.
— Анастасия Павловна, тебе небось Сашка все уши прожужжал про наши приключения? — спросил Никита.
— Я ей про другое жужжал, — улыбнулся Александр. — Зачем понапрасну людей пугать?
— О чем ты, Никита?
— Про Цорндорф и Кистрин! — воскликнул тот.
— Я не люблю слушать про войну…
Анастасия не уловила мига, когда разговором завладела Мелитриса. Рассказ ее был временами сбивчив, иногда она по-детски больше отдавала внимания детали, чем главному, в особо трагические мгновения круглила глаза, и, увеличенные линзами, они становились огромными и темными, как два омута. Стул ее как бы сам собой двигался к мужу, и наконец Никита обнял ее:
— Успокойся, душа моя… все позади.
В карете Анастасия призналась Александру:
— В первые минуты я все прикидывала, может ли эта девочка быть моей дочерью? А почему нет? В крестьянстве в четырнадцать лет рожают. А потом узнала ее историю. По сумме прожитого — мы ровесницы.
По служебным делам Александра беспокоили мало, но потом вдруг появились посыльные с записками то от Никиты, то от Лядащева.
— Это как-то связано с судьбой Мелитрисы? — спросила Анастасия и, не дожидаясь ответа мужа, добавила: — Ты, Сашенька, уезжай из дома когда хочешь и на сколько хочешь. У меня сейчас в доме дел… выше головы.
Теперь она редко бывала дома вечерами, побывала в театрах, навестила старых, еще материнских знакомых, словом, жила открыто, пытаясь наверстать упущенное за годы болезни и беды.
Каждое утро лакей приносил на подносе несколько писем и приглашений. Однажды из груды надушенных, прихотливо сложенных конвертов она достала длинный, узкий, не похожий на прочие. И хотя на обертковой бумаге не было печатей и других канцелярских символов, по конверту сразу было видно — казенное. Анастасия развернула бумагу, рука ее против воли задрожала.
— Александр Иванович Шувалов удостаивает меня аудиенции, — сказала она мужу с горечью.
— Что от тебя понадобилось Тайной канцелярии? — с негодованием воскликнул Александр и осекся, предчувствуя ответ Анастасии. — Мне поехать с тобой?
— Да.
Шувалов воспринял появление Белова вместе с Анастасией как должное, хотя в депеше об этом не было сказано ни слова. Прежде чем приступить к разговору, глава Тайной канцелярии сам поставил у стола второй стул, предложил сесть, а потом долго перебирал содержимое двух папок. Нервное подергивание правого глаза сообщило, что он нашел, что искал.
— Я рад приветствовать вас, графиня Анастасия Павловна. Сразу перехожу к главному. Вынужден огорчить вас прискорбной вестью. Матушка ваша графиня Анна Гавриловна Бестужева скончалась в ссылке.
Александр резко подался вперед, стул под ним противно заскрипел. Он скосил глаза на жену. Лицо Анастасии было белым, как алебастр, но спокойным.
— Вы знаете это наверное? — Она твердо смотрела в глаза Шувалову.
— А как же, голубушка. Во вверенном мне учреждении ошибок не бывает.
Белов почти физически ощутил, как напряглось тело жены, голова ее вскинулась, сейчас она заголосит, запричитает! Каким непроходимым глупцом и недоумком надо быть, чтобы, сообщая дочери о безвинно загубленной матери, загубленной этой самой канцелярией, заявить, что они не делают ошибок.
— Когда это случилось? — Голос Анастасии был сух, как и глаза ее. — Пять месяцев назад, в конце мая?
Шувалов открыл правую папку, взял верхнюю бумагу, близко поднес к глазам.
— Совершенно верно. Именно двадцать пятого мая. Но почта из Якутска идет долго. Позволю вас спросить, какими источниками располагаете вы, имея знания об этом предмете прежде моей канцелярии?
— Ну какие же у меня могут быть источники, ваше сиятельство. Это не более чем предчувствие. Вы верите в предчувствие?
Шувалов недовольно хмыкнул. Руки его опять нырнули в папку и извлекли два старых письма. Оба были писаны на плохой, измахренной по краям бумаге, жирные пятна от сальной свечи разукрасили текст. Анастасия догадалась, что это за письма, и протянула руки к ним с той трепетностью, с какой мать тянется к беспомощному младенцу. Да, так и есть, ее почерк. Анастасия не выдержала, всхлипнула, но тут же взяла себя в руки.
— Я благодарю вас, граф, что вы нашли время сообщить мне об участи несчастной усопшей. Я понимаю, вы сделали это не по обязанности, а по доброй воле вашей. Простите мне мои слезы.
— Они уместны, — сухо сказал Шувалов и задергал щекой.
— Спасибо за письма, граф.
Домой ехали молча. Александр прижимал Анастасию к себе, и она тихо плакала, плечо камзола стало мокрым от слез. Потом они сидели в небольшой, пустоватой комнате, которая была когда-то спальней Анны Гавриловны. Одинокая свеча стояла на туалетном столике. Они читали письма. Вначале вслух, потом про себя. Первое письмо было ответом Анны Гавриловны на сообщение дочери о свадьбе. Десять лет назад… Ссыльная радовалась за дочь и благословляла ее. Второе письмо было писано год назад. В нем мать писала, что силы ее слабеют, что, видно, скоро Господь призовет ее к себе, но тон письма был бодрый, де, живу благополучно, а поскольку палач не лишил ее языка, а только «резанул малость по мякоти», то говорить она может — «не очень ловко, но меня понимают». Еще писала Анна Гавриловна, что дом ее обитания хорош и совсем не тесен, что принимает много и люди все достойные, что духовник отец Кирилл тоже из ссыльных — воистину святой человек. Ни слова жалобы не было в этих письмах, и, только когда она напрямую обращалась к дочери, в ее вопросах, пожеланиях и увещеваниях звучала такая страсть и вера, что можно было домыслить и смертную тоску ее по дочери, и обиду на страшную и убогую жизнь, на которую обрекла ее императрица.
— Ты, Сашенька, не бойся за меня. Я понимаю, это страшно. Я выздоровела только тогда, когда мать померла. Совпадение или Божий промысел? Я только знаю, что она меня за все простила и благословила на жизнь.
— Мы с тобой хорошо будем жить. Не зря… Я тебе обещаю.
— И я тебе обещаю, только вот просить хочу… Увези меня, милый, из России. Помнишь, ты меня спрашивал, как я отнесусь к тому, что ты в Лондон поедешь при нашем посольстве служить?
— Это были одни разговоры. Если мне по дипломатической части карьеру делать, то надо в отставку подавать. А какая сейчас в армии может быть отставка?
— Я подожду. Я привыкла ждать. Девчонкой еще, помнишь, когда меня Брильи увез, я так по России тосковала в этом самом Париже. Мне тогда казалось, что только в России и можно жить. А сейчас не хочу. Россия матери моей стала мачехой, да и мою жизнь заела. Я Россию не простила, так и знай!
— Придется тебе еще раз накладывать на себя епитимью, — грустно сказал Александр, и трудно было разобраться, совет ли это или насмешка над многими обитателями государства Российского, которым есть за что предъявить счет родине, но которые не предъявляют его, предпочитая обиде прощение.
Девица пик
— Всех по камерам растолкали, а дело-то не идет. — Лядащев внимательно посмотрел на сидящего напротив Почкина и, по-старушечьи подперев щеку рукой, уставился в окно. Там шел снег… Рановато, пожалуй, еще октябрь дотягивает свои последние денечки, а слепленные в пушистые комки снежинки хозяйски устилали мокрую землю, налипали на еще не опавшие листья, белыми валиками пушили карнизы. Грустно, когда приходит зима. Завтра все растает и будет непролазная грязь, дьявол ее дери.
Почтительный голос Почкина вернул его в теплую комнату.
— Почему не идет, Василий Федорович? У нас все карты на руках, вот… — И он положил перед Лядащевым веер опросных листов.
— Не хватает только дамы пик. Ну рассказывай, не читать же мне все это. У тебя почерк отвратительный.
— Моего подопечного зовут Блюм, барон Иона Блюм. Вначале он нес сущую околесицу, все отрицал, а потом… рухнул, одним словом.
— Бил?
— Не-ет… Куда его бить? Он эдакий махонький, что и раздавить можно ненароком.
— Махонький, но вредный, — рассмеялся Лядащев. — Знаю я тебя.
— Ну дал один раз по шее, не без этого, — поморщился Почкин. — Больше не понадобилось. Он мне сам все выложил.
И без того худое лицо Почкина совсем истощилось, кожа плотно облегала черепную кость, веки воспалились, но глаза смотрели как всегда зорко и настороженно. Он готов был подозревать каждого, если это шло на пользу России.
Барон Блюм на фрегате содержался в трюме, в потайной камере, и только иногда Почкин по ночам выводил его на палубу подышать свежим воздухом. Во время всего плавания барон страдал от морской болезни, даже в хорошую погоду его мутило, а малейшая качка буквально выворачивала его наизнанку. Почкин не сразу догадался, что Блюм дурит ему голову, уж в штиль-то барон мог совладать с натурой. Но Блюму надо было выиграть время, понять, как вести себя, поэтому при всяком удобном случае он закатывал глаза и без сил валился на койку. Добросовестный Почкин вел допросы только с перерывом на обед, сон да еще нужду справить, поэтому опросных листов накопилось много. Вначале в словах барона была полная маскарадная неразбериха, словно жил он в ряженом мире, никого не узнавая, не запоминая, — случайный гость в чужом похмелье.
Получив по шее не один раз, а не менее пяти, причем один раз так, что искры из глаз вышиблись, барон начал говорить и, уже начав, не мог остановиться. Он, Иона Блюм, поставлял в Кенигсберг на Торговый дом Альберта Малина сведения о русском флоте. Сведения эти поступали к банкиру Бромбергу, он же маркиз Сакромозо. Как ими распоряжался оный Сакромозо, Блюм не знает. Были названы фамилии людей из Адмиралтейства, с верфей и даже из Тайной канцелярии, это были маленькие чиновники, мошки, желающие подработать. Про Анну Фросс он решил молчать даже под пытками, и не потому, что был слишком смел, просто понимал — такого рода признание может стоить ему жизни. В конце концов допросы вылились в бесконечный захлебывающийся рассказ о русских кораблях.
— Днями и ночами может рассказывать, что твоя Шахразада, — сообщил не чуждый мировой культуре Почкин. — Я ему сказал, мол, осудим тебя, сошлем в Сибирь, так ты там в тишине военный труд можешь написать.
— А он что, согласился? — усмехнулся Лядащев.
— Плакал больше. И опять же… травил в лохань.
— Про шифровку с именем Мелитрисы Репнинской что говорил?
— Говорил, что этим делом занимается Брадобрей.
— Ты спроси у него в следующий раз, кто такая племянница леди Н.
— Я спрашивал. Говорит, что это Репнинская и есть. Такую ей придумали кличку.
— Врет.
— Не похоже, Василий Федорович. Я с бароном много работал и шельмовскую душу его досконально изучил. Я теперь сразу могу определить, когда он правду говорит, а когда пули льет.
— На «Св. Николае» плыла и Мелитриса Репнинская, то есть княгиня Оленева. Так?
— Так. Весьма милая особа, веселая, приветливая. Ее, между прочим, морская болезнь совсем не мучила.
— Просто она счастливая… А счастье, говорят, лучшее средство от морской болезни. Блюм и Репнинская не встречались?
— Это вы про очную ставку говорите? Нет. Не посмел я в медовый месяц княгиню в трюм водить.
— И правильно сделал. Но интересно, как бы повел себя Блюм, если б ее увидел?
— Никак он себя не повел. Совершенно был спокоен, а княгиня, если б князь Оленев пальцем на Блюма не показал, и внимания бы на него не обратила.
— Почему это князю Оленеву понадобилось в Блюма пальцем тыкать?
— Они столкнулись на причале в Кронштадте. Я тогда Блюма на берег сводил, а князь вдруг и спросил меня: «Кто этот господин?» А я говорю: «Об этом человеке спрашивать не положено, поскольку он под арестом». На эти мои слова князь очень удивился. «Странно, — говорит, — я этого маленького хорошо помню. Вечно он у меня под ногами вертелся в самое неподходящее время».
— И все?
— Все.
— Что ж ты не узнал, что это за время такое?
Почкин только пожал плечами.
Лядащев каждый день пенял себе, что не идет с визитом к Оленевым. Неделя прошла, как фрегат Корсака стоит в Кронштадтской гавани, а он не может выкроить вечера, чтобы повидать Мелитрису и ее важного мужа. Последний разговор с Почкиным решил дело. Лядащев послал с казачком записку к Оленевым, а сам с помощью лакея начал приводить себя в порядок. Наряды его явно устарели и вышли из моды, а в заграницах заниматься покупками не было времени. Но если из темно-серого парика выбить пыль, а на голубом камзоле серебро мелом почистить, то оно и сойдет.
Видимо, Мелитриса видела из окна, как подъехала карета Лядащева, потому что лакей только успел снять с него епанчу, как она, презрев все условности светской дамы, бросилась ему на шею и закружила по прихожей, огромной, как зала, приговаривая на все лады:
— Ах, Василий Федорович! Неужели Василий Федорович к нам пожаловали? А я вас все жду, жду! Никита, иди сюда скорее! К нам Василий Федорович пожаловали!
Князь Никита уже спускался по лестнице. Лядащев с удовольствием отметил, что на лице его не было выражения обычной кислой вежливости, на нем сияла только голая радость. Последние ступеньки он пробежал бегом, потом туго пожал руку гостя.
— Спасибо вам, Василий Федорович. Мелитриса мне все рассказала. — Он повернулся к жене: — Ангел мой…
Мелитриса тут же нырнула ему под крыло, изогнулась в нежном порыве, потерлась носом о бархат камзола. «Тут, слава богу, все на своих местах», — подумал Лядащев.
Это был замечательный вечер. Радость встречи была не просто сложением, но умножением, даже возведением в степень. Когда горестные и жестокие приключения прожиты и стали воспоминанием, говорить о них не страшно, а весело и… тревожно, по-хорошему тревожно. Словно черное окно открывается в мир и упругим сквозняком втягивает в тишину натопленной гостиной дыхание той жизни. И теперь сама комната и ее обиходные предметы — съемы для нагара со свечей, серебряный молочник, медные щипцы у камина, чашки с дымящимся кофеем — тоже становятся свидетелями тех событий, чтобы при случае напомнить хозяевам: ничего не ушло, не кануло в Лету, пока вы живы, пока живы ваши потомки, реальностью будут и Цорндорфская бойня, и сожженный Кистрин, и лазарет в подвале, и побег в тайном чреве кареты.
— Василий Федорович, главный мой вопрос к вам: как пастор Тесин? — Этим вопросом Никита сразу вернул жизнь в сегодняшнее русло.
— Да, да, мы только об этом и думаем, — подхватила Мелитриса.
— Завтра у меня назначена встреча, — продолжал Никита. — Я иду к их сиятельству графу Ивану Ивановичу Шувалову. Мне хотелось бы как можно точнее сформулировать свою просьбу.
— Мой вам совет, Никита Григорьевич: расскажите всю правду, то есть то, чему вы были свидетелем. Вспомните об участии Тесина в Цорндорфской битве, а также о той роли, которую пастор сыграл в освобождении вашей жены. Я думаю, уже можно рассказать и об обвинении, предъявленном Мелитрисе Николаевне. У нас есть все доказательства ее невиновности.
— Кто ж сыграл с ней эту страшную шутку?
— Это нам еще предстоит узнать. Я, в свою очередь, имею к вам вопрос. — Теперь тон Лядащева стал деловит и четок. — Неделю назад в Кронштадте вы обмолвились, что встречались ранее с неким бароном Блюмом. Сейчас он арестован. Не могли бы вы сказать, при каких обстоятельствах вы встречались с этим господином?
Неожиданно Никита смутился. Он быстро скосил глаза на Мелитрису, потом сделал неопределенный жест рукой, мол, скажу, но не сейчас. Лядащев решил, что рассказ князя может вызвать у Мелитрисы нежелательные воспоминания, и тут же умолк.
Вернуться к этому разговору им удалось только в карете, Никита поехал провожать гостя.
— Значит, фамилия мелкого господина Блюм? Я видел его дважды, и оба раза у лютеранского собора. Вот, собственно, и весь рассказ, но я не хотел говорить об этом при жене, потому что оба раза встречался с девицей, в судьбе которой принимал участие. Девица эта очень мила, и можно сказать, что я был увлечен ею. Она немка. Приехала в Россию без гроша в кармане, но сделала головокружительную карьеру.
— А при чем здесь Блюм? Он тоже лютеранин. Почему бы ему не прийти в свой храм?
— Конечно… Но сейчас, оглядывая те события издалека, я со всей очевидностью могу сказать, что они были знакомы друг с другом, но почему-то скрывали от меня это знакомство. А может быть, и от всех прочих. Я и тогда это понимал, но гнал от себя подобные мысли. Понимаете, Анна…
— Так зовут девицу?
— Да, Анна Фросс… Так вот, девица по недоразумению угодила в Калинкинское подворье, и я ее оттуда вызволил с помощью Шуваловых. А потом, видя, как она переглядывается с невзрачным господином, я ловил себя на мысли, уж не воздыхатель ли он… платный воздыхатель. Понимаете? Эта мысль столь отвратительна, что мне и сейчас не но себе.
— Где вы познакомились с Анной?
— Есть такой художник в Петербурге, некто Мюллер, я покупал у него полотна. Сейчас он, говорят, спился и уже ничем не торгует. Этот самый Мюллер и призрел Анну, когда та осталась в Петербурге совсем без средств.
Лядащев выглядел очень заинтересованным.
— Вы не могли бы мне показать, где живет этот Мюллер?
— Ничего нет проще.
— Вам говорит что-нибудь фамилия — Диц, барон Диц?
— Помнится, у Фермора в армии служил генерал-майор Диц.
— Нет. Это другой Диц. А где сейчас Анна Фросс?
— Я думаю, там же, где и была. Она камеристка их высочества великой княгини и ее доверенное лицо.
Лядащев протяжно присвистнул, потом помрачнел и надолго задумался.
— Никита Григорьевич, не рассказывайте никому о нашем разговоре, — сказал он наконец. — Если мне понадобится ваша помощь, я могу на нее рассчитывать?
— Я в вашем распоряжении.
— И еще… Ваша жена знакома с Анной Фросс?
— Не думаю, — быстро сказал Никита и внимательно посмотрел на собеседника, тот в ответ наградил его таким тяжелым взглядом, что князь вскричал испуганно: — Уж не думаете ли вы?..
— Оставим пока догадки. Но мне кажется, что я нашел то, что искал. Дама пик оказалась девицей.
Встречи деловые и светские
Утром Лядащев еще умыться не успел, а вставал он поздно, как слуга доложил о раннем визитере — князе Никите Оленеве. Никогда раньше он не бывал в доме Василия Федоровича.
— Зови…
«Видно, разобрало князюшку это дело… Ишь, прилетел!» — подумал Лядащев не без внутреннего зубоскальства.
Оленев сразу приступил к делу.
— Василий Федорович, сознаюсь, я не спал всю ночь. Наш вчерашний разговор принял странный и неожиданный оборот. Я ставил перед собой вопрос: могла ли Анна Фросс быть отравительницей государыни? К сожалению, я не могу ответить отрицательно. Эта девица загадочна. Я ничего не знаю ни о ее прошлом, ни об истинных ее намерениях. Но боюсь, если дело получит огласку, не будут ли сюда вовлечены другие особы, то есть самые высокие в нашем государстве?
— Вы имеете в виду великую княгиню?
— Язык не поворачивается произнести это имя вслух. Одно могу сказать с уверенностью: ее высочество не позволит себе ввязаться в столь гнусную историю.
— Я тоже так думаю, — согласился Лядащев.
Он смотрел на взволнованное лицо князя и думал, почему меж ними столько лет были натянутые отношения? Правду сказать, и отношений-то особых не было, но уж если сталкивались они в одной гостиной, то непременно говорили друг другу колкости, а сейчас, видно, пришло время приязни, Мелитриса их подружила. Во всяком случае, этот князь ему чертовски симпатичен.
— Дело это деликатнейшее, — продолжал Никита, — и я думаю, чем меньше людей в него будут посвящены, тем лучше.
— Из стен секретного отдела тайны редко выходят.
— Безусловно с вами согласен, но я стал невольным свидетелем ареста Бестужева. Я знаю, как в государстве нашем умеют извращать правду. А в истории с отравлением есть большой соблазн для корыстных. Главное, чтоб ничего не дошло до ушей государыни.
— И опять-таки не могу с вами не согласиться. Иными словами, вы хотите сказать, что не хотите донести эту историю во всех подробностях до ушей Ивана Ивановича Шувалова.
Мрачный и сосредоточенный доселе Никита оживился.
— Так далеко моя мысль не шла. Но вы меня упредили и, конечно, правы. В доброте и искренности графа Ивана Ивановича я не сомневаюсь, но у него есть братья, и хоть давно я не был при дворе, успел понять, как туго сплетен там узел дворцовых интриг. Говорят, в Петербург прибыл фельдмаршал Фермор?
— Прибыл.
— Арестовали Тесина, а метят в фельдмаршала? Как бы не повторилась сейчас история несчастного Апраксина. Дело с отравлением слишком лакомый кусок для партии, настроенной против великих князя и княгини. А повторение этой истории России не на пользу.
— Не будем так мрачно смотреть на вещи. Вы кофе пили? Не составите ли мне компанию?
За завтраком разговор вертелся вокруг того же предмета, но звучал уже менее трагически.
— Скажите, князь, спросили ли вы Мелитрису Николаевну, знакома ли она с Анной Фросс?
— Знакомством это не назовешь, но они виделись как-то во дворце. Анна сама позаботилась об этой встрече. Как видите, все совпадает. Разговор с Мелитрисой был крайне… как бы это сказать, неприятный, одним словом, — доверительно пожаловался Никита. — Жена вспоминает об их встрече с горечью. Почему, я и сам не пойму. Видно, на всем здесь лежит отзвук моих подвигов. Это ведь я, болван безмозглый, помог Анне подняться на эдакую высоту. Более того, я сам назвал ей имя Мелитрисы, мол, моя подопечная во фрейлинах императрицы состоит. Анну, помнится, очень это заинтересовало, она тут же карандашиком имя и фамилию записала.
Лядащев жевал рогалик и думал: а ведь князь прав, это дело не терпит огласки. Нельзя допустить, чтобы имя Анны Фросс и деяния ее фигурировали в опросных листах.
— Давай-ка, Никита Григорьевич, наметим вчерне план действий…
Через час они расстались, и Лядащев направился в малую камеру на первом этаже в Петропавловской крепости к барону Блюму. Почкин хотел было его сопровождать, но тот сказал задумчиво:
— Дай-ка я один с ним поговорю. Свежий человек произведет на арестанта особое впечатление. Смотришь, все по-другому и высветлится. И писца не возьму. Пока он все запишет, полдня уйдет.
Почкин посмотрел на начальника с удивлением, но спорить не стал.
Маленький барон сидел на лавке нахохленным петушком, разноцветные одежды его загрязнились, смялись, пегая бороденка придавала лицу особенно неопрятный вид, но встретил следователя он бодро, выражая всем своим видом желание содействовать истине и говорить «правду, только правду, святую правду».
Лядащев начал с главного, играть — так ва-банк.
— Вы давно знаете Анну Фросс?
— К-ка-к-кую Анну? Как-кую Фросс? — пролепетал Блюм и сразу обмяк, превратившись в кучку разноцветного, хныкающего тряпья.
— Ту самую, племянницу леди Н., как вы ее изволили называть в шифровке, ту, которая явилась в Петербург с гнусным заданием отравить государыню Елизавету. Это попахивает плахой, Блюм.
Маленькие ручки барона взметнулись в молитвенном экстазе.
— Я никакого отношения не имею к этой потаскушке. Моя сфера — русский флот. А эту шельму навязали мне против воли. Я понятия не имел, какое у нее задание! В противном случае никогда бы не согласился брать ее с собой. Верьте мне, господин следователь! Заклинаю! Она дрянь, дрянь… — Он разрыдался.
— Какую отраву Анна Фросс давала государыне?
— А я откуда знаю? Может, и не было никакой отравы. Может быть, это все блеф чистой воды. Может, она про порошки все выдумала, чтоб награду получить. Я подозре-е-вал такое!
— А барон Диц?
— Это страшный человек. Страшный!
— Поговорим подробнее…
Беседа с Блюмом все еще продолжалась, когда Никита вступил в особняк на углу Садовой и Невской першпективы, принадлежащий Ивану Ивановичу Шувалову. В кабинете было жарко натоплено, граф по обыкновению был нездоров. Знаток моды сразу заметил бы изменения в облике хозяина и в убранстве его кабинета — французское влияние сейчас во всем брало верх.
Еще год назад знающий в моде толк человек завязывал шейный платок большим мягким узлом, и чтоб длинный конец лежал на правую сторону — этак небрежно. Над этой небрежностью иногда часами бились! Война во все внесла изменение. Теперь, извольте видеть, платок на шее вообще не завязывается, а устраивается в виде жабо, в костюме не должно быть никаких лент, воланов, во всем военная строгость и чтоб кружав не в избытке.
Разумеется, Никите и в голову не приходило знать эти подробности, а Шувалов, хоть и знал, не следовал им рабски, но его атласный камзол жюс-о-кор был сшит у лучшего французского портного, а мягкие домашние туфли были привезены из самого Парижа. Палевыми шторами на окнах обогатил кабинет все тот же город, и только пышный букет роз на инкрустированном черепахой столике был отечественного производства.
Встреча была необычайно теплой.
— Что же вы, мой друг? Уехали с непременным обещанием написать, и ни одной эпистолы. Это на вас не похоже…
— Ваше сиятельство, обстоятельства чрезвычайные понудили вести меня столь неблагородным образом. Я вам писал, что поехал в прусские земли, чтобы найти опекаемую мной девицу. Но мирный вояж привел к тому, что я участвовал в Цорндорфской баталии.
— Вы? Невероятно! — Измученное болезнью лицо графа оживилось. — Вы же штатский человек!
— Но вы сами изволили снабдить меня рекомендательным письмом к фельдмаршалу Фермору.
Шувалов рассмеялся и замахал бледными, ухоженными руками, камни в перстнях вспыхнули радугой.
— Друг мой, это было сделано в тех видах, чтобы фельдмаршал помог в ваших поисках. Но я не рекомендовал вас в волонтеры! Расскажите же и не опускайте подробностей. Это необычайно интересно!
Шувалов говорил вполне искренне. Цорндорфское сражение и по прошествии двух месяцев продолжало волновать умы придворных, а сам фаворит задался серьезной задачей — беспристрастно выяснить вину Фермора в нашем поражении. Впрочем, при дворе битву прямым поражением не называли. Была в Цорндорфской баталии какая-то тайна. Мы не победили, но и не проиграли — такая оценка больше всего устраивала двор.
Никита стал с жаром описывать события тех страшных дней. Он подготовился к разговору, заранее проконсультировался с Беловым и теперь мог вполне отчетливо воссоздать картину боя: вот здесь стояла наша артиллерия, там шуваловские «единороги», здесь полки гренадерские, там кирасирские, конница, казаки… Конечно, не оставил он вниманием страшный натиск прусской армии, ее организованность, четкость, в рукопашной они, ваше сиятельство, пожалуй, слабоваты, но особенно выпукло в его рассказе выглядела мужественность наших солдат, они гибли сотнями, тысячами с именем государыни и России на устах. Раненых, ваше сиятельство, свозили в лазарет, оборудованный в низинке. Имя пастора Тесина выплыло в рассказе вполне естественно. Далее Никита не пожалел красок, чтобы описать поведение пастора во время битвы и его высокие моральные устои.
— Вы говорите о духовнике Фермора? О том пасторе, что в Петропавловской крепости сидит?
— Именно о нем, ваше сиятельство. Он арестован безвинно.
— Не надо «сиятельства», — машинально заметил Шувалов. Он посерьезнел, насупился и с раздражением крикнул в полуотворенную дверь: — Я просил токайского! Нельзя ли побыстрее подать?
Никита с полной уверенностью мог сказать, что ни о каком токайском речи не было, но лакей появился с такой быстротой, словно все время их разговора стоял с подносом под дверью.
Выпили золотого токайского, посмаковали, похвалили.
— Вы ведь о пасторе рассказывали не без тайной мысли? — спросил наконец Шувалов. Лицо его уже разгладилось и опять светилось благодушием.
— Вы правы, Иван Иванович, не без тайной…
— Кто вас уполномочил… Нет, скажем иначе: кто вам посоветовал просить за Тесина? Уж не фельдмаршал ли Фермор?
— Помилуйте, ваше сиятельство, я с графом Фермором двух слов не сказал, только присутствовал один раз на званом обеде. Просить за пастора Тесина меня уполномочила только моя совесть. Мы очень сблизились с пастором за время знакомства. Он носит свой сан с честью, он воистину пастырь духовный, и к нему не может пристать никакая скверна.
— Хорошо, князь, что вы пришли с этой просьбой ко мне, а не к другому. Сейчас просить за Тесина небезопасно. Обвинения, предъявленные ему, очень серьезны.
— Да слышал я об этих обвинениях. Вздор и грязные сплетни! — в сердцах воскликнул Никита.
— Ах, мой друг, кабы можно было все так легко обозначить и с рук сбыть. Тесин выйдет из крепости только тогда, когда будут сняты обвинения с графа Фермора. А он виноват перед государыней. Тут и отступление нашей армии к Висле, и не взятый Кольберг…
— Но как может Тесин отвечать за не взятый Кольберг?
— Да уж так жизнь наша дурацки устроена. Судя по вашим рассказам, Тесин честный человек. Его держат в крепости как бы заложником. Оправдается Фермор за Цорндорфскую баталию — это для всех ладно будет.
— Он может оправдываться за нее всю жизнь, — с горечью заметил Никита.
Он почувствовал, что устал от беседы, которая началась так многообещающе. Будь они неладны, эти светские визиты! Дома его ждет не дождется Мелитриса. Казалось, дорвался до счастья — ликуй! Ан нет… Жизнь немедленно предъявила иск по старым счетам, и опять он влип в тайны и заговоры. И кто жертва? Тесин… воистину жертвенный агнец, овца бессловесная. Сидит теперь в темной каморе, вид отвлеченный, молится за все человечество, а самого-то ангел-хранитель оставил без присмотра. Вначале думалось, что доказать невиновность Тесина будет так же просто, как белое назвать белым, а черное, соответственно… ну и так далее. А на поверку вышло, что перед тобой стена, ты будешь биться об нее головой, пытаться прошибить с разбегу, а она, неприступная, будет упруго отбрасывать назад, не оставляя на своей гладкой поверхности ни вмятины, ни трещинки…
— Все решит государыня, — участливо заметил Шувалов, и Никита отметил вдруг, какие тревожные у него глаза. — И хоть поручиться за благополучный и скорейший исход событий не могу, но заверяю: разговор сей не пропадет втуне. Я вам верю, Никита Григорьевич.
— Но могу ли я просить о свидании с Тесиным?
— Пока нет. В кистринских подвалах сидят раненые русские офицеры. Я веду переписку с прусской стороной об обмене пленными. Пока сия переписка не дает результатов. Заручитесь терпением, мой друг. Одно я вам обещаю: сделать все возможное, чтобы пребывание Тесина в крепости было сносным.
Они уже прощались, когда Иван Иванович спросил весело:
— А как же с девицей-то? О ней и забыли?
— Она жена моя.
— Не-ет, так я вас не отпущу. Шампанского сюда!
Еще час ушел на рассказ о том, как отыскал Никита свою невесту. Шампанского было выпито много, и это помогло и хозяину, и гостю избежать острых углов, которые неизменно возникали по ходу не очень ловко придуманного повествования. Шувалов помнил дворцовую сплетню о побеге фрейлины с кем-то по роковой любви и потому из деликатности не задавал гостю лишних вопросов, а Никита больше распространялся о том, как бедствовала несчастная девушка на чужбине, всеми брошенная, больная и, наконец, нашедшая пристанище в приличном немецком семействе. Фамилия семейства названа не была.
Варианты
Оленев остановил карету у особняка графини Гагариной, слегка отодвинул занавеску на окне и приготовился к долгому ожиданию. Однако Диц появился довольно скоро. Очевидно, он намеревался совершить пешую прогулку по городу, но на улице вдруг усомнился в ее целесообразности. Времени, которое понадобилось барону, чтобы сомнения вылились в решение, было достаточно, и Оленев его хорошо рассмотрел.
Барон натянул толстые кожаные перчатки цвета пареной репы, аккуратно расправил их на руках, потом обратил взор к небесам, прикидывая, пошлют ли они на город дождь со снегом или оставят в неприкосновенности серенькую, зябкую мглу. Плохая погода не испортила его настроения. Жизнерадостные ямки в уголках толстого рта, четкие дуги бровей, выгнутые в непроходящем удивлении, говорили о том, что он принимает мир таким, каков он есть, и неизменно этому миру радуется. Он плотно запахнул редингот на теплой подкладке, но не отправился бодрой походкой по улице, как ожидал того Никита, а вернулся в дом. Три минуты спустя, или около того, к подъезду был подан экипаж.
Из окна его Диц скользнул по карете Оленева рассеянным взглядом, удобно откинулся на подушки. Экипаж тронулся, но мы не последуем дальше за бароном Дицем, этим пусть занимается платный наблюдатель. Оленев только хотел получше рассмотреть человека, которого ему предстояло вместе с Лядащевым, как говорил последний, обезвредить.
Именно о способах обезвреживания жизнелюбивого барона и ловкой авантюристки Анны Фросс было у них больше всего споров. Эту лихую парочку надо было ловко, ухватив за ботву, выдернуть из среды их обитания, а ямку, где они укоренились, присыпать землей и дерном закрыть, словно их там и не было. Вопрос только стоял — как? Арестовывать барона было нельзя, со временем ему надо было предъявить обвинения, пойдут допросы, очные ставки с Сакромозо, с Блюмом. Кто-нибудь из троих наверняка проболтается, всплывет имя Анны Фросс. Опросные листы со словами «отравительница была камеристкой их высочества великой княгини» в умелых руках могут привести к смене наследника престола. Кроме того, и Никита это отлично понимал, на допросах могло быть названо имя Мелитрисы, а это было еще хуже, чем видеть наследником не Петра Федоровича, а Павла Петровича. Хотя поди разбери, кто из них лучше, смуты бы не было! Да и не мог он предать юную Фике…
Можно было захватить Дица где-нибудь на улице — ночью, тайно, и выдворить из России. Этот способ при полном единодушии отвергли и Лядащев, и Никита. Нельзя выпускать эту шельму безнаказанным. Был и третий вариант, но Лядащев пока о нем умалчивал.
— Диц очень хитер, — говорил он. — Я точно знаю, что он пользуется агентами, которых дал ему Блюм. Но он никогда не ездит на встречи с ними сам.
— Так арестовать надо этих агентов, — неуклюже советовал Никита.
— Нет, рано. Можно, конечно, взять одного из этой шушвали, чтоб Дица пугнуть, посмотреть, как он будет изворачиваться. Но погодим…
— Но ведь любой день может стать роковым для государыни!
— Ну, положим, без Анны Фросс Диц порошков в кофий не насыпет…
— Значит, первоначально надо обезвредить Анну. Правильно я понимаю? Но арестовывать ее нельзя. Похитить из дворца тоже нельзя, там каждый шаг и челяди, и статс-дам проверяется Тайной канцелярией. В лютеранский храм она теперь не ходит. Ну что вы молчите-то, Василий Федорович?
Лядащев не хотел, да и не мог посвящать Оленева во все перипетии дицевского шпионского дела. Армия кишела агентами Фридриха, как гнилой пруд пиявками. Диц — это не просто человек, взявший на себя гнусную роль отравителя, он еще главное звено в какой-то ячейке, у него связи, шифровальщики, свои агенты, которых знает только он, а потому прежде, чем схватить эту акулу за жабры и выбросить на поверхность, недурно бы отловить мелкую рыбешку. От них, пакостников, вреда не меньше, и не воспользоваться удобной ситуацией попросту глупо. Тем более что план обезвреживания барона у Лядащева был таков, что потом его уже не допросишь: либо он арестовывает Дица, и тот немедленно кончает жизнь самоубийством (отчего бы ему не повеситься на шейном платке, крюк в темнице можно заранее вбить), либо разбойники нападают на карету, грабят хозяина, не забывая при этом всадить ему нож под ребра. Варианты безотказные, выбор по обстоятельствам… Хороши варианты тем, что никто не обвинит в убийстве секретный отдел, здесь распоряжается как бы слепая судьба.
— Я так думаю, — сказал наконец Лядащев, — ваша задача выманить Анну из дворца, да так, чтобы она туда не вернулась.
— Я ей напишу, назначу свидание.
— Свидание надо организовать в укромном месте, откуда ее будет удобно изъять.
— А дальше что? — упавшим голосом спросил Никита. Мысль, что он обманом завлекает женщину на смерть, была не из приятных.
— Мы не душегубы, — проворчал Лядащев. — Главное — ее из дворца, а потом и из России удалить. Назначьте ей свидание в доме Мюллера. Хорошее место. И лучше устроить так, чтобы сам Мюллер позвал ее к себе в гости. Вы можете это сделать?
— Могу, — согласился Никита, пожав плечами, — но объясните мне ход ваших мыслей.
— Мыслим попросту, ходим по прямой. Я думаю, что ваш художник — агент Дица. Вы там разберитесь на месте.
— Быть не может! Это такой безобидный человек! — воскликнул Никита и добавил чистосердечно: — Но если он немецкий агент, то вряд ли он скажет мне об этом.
— Да, не княжеское дело изуверские допросы вести! Вы только лишнее что-нибудь не брякните… не спугните.
— Я постараюсь. Но я никогда не видел барона Дица.
— А зачем вам его видеть? Большая радость рожу его лицезреть!
— И все-таки, — упорствовал Никита. — Где я могу его увидеть?
— Диц бывает в театрах, в чужих гостиных и в собственном дому. Дома у него, правда, два.
— Где второй?
Пришлось объяснять расположение и второго жилья барона, князь был въедлив.
Этот разговор и привел Оленева к Гагаринскому особняку. После визуального знакомства с Дицем Никита направился в мастерскую к Мюллеру.
К удивлению автора сего повествования, Мюллер на этот раз был трезв и озабочен, если не сказать — зол. Князя он встретил тем не менее разлюбезно, усадил в относительно чистое кресло с высокой спинкой, такие кресла потом стали называться вольтеровскими, и повел вежливый и вполне светский разговор, мол, давненько вас, ваше сиятельство, видно не было, где обретались, в столице дрова опять вздорожали, а зима обещает быть холодной, потому топливо требует экономии.
Никита никак не ожидал увидеть жилье художника в таком запустении, да и сам хозяин, неопрятный, подозрительный, постаревший лет на десять, являл собой словно другого человека. «Похоже, на этот раз проницательность Лядащева его подвела. Зачем королю Фридриху такой жалкий агент?» — подумал Никита и приступил к казуистическому допросу:
— Я ведь к вам по делу, господин Мюллер. Скажите, за какой надобностью приезжал к вам барон Диц?
Мюллер скорчил удивленную гримасу, зябко потер руки.
— Это что за птица? Не знаю такого…
— Как же не знаете, если он у вас был?
— Дак много людей-то ездит. Всех и не упомнишь.
Такого поворота дела Никита никак не ожидал. Невооруженным взглядом было видно, что Мюллер врет. Вид его жилья отметал утверждение о множестве визитеров. Голые стены, волглый, затхлый воздух, чуть теплый очаг указывали на хроническое одиночество художника. Разговор явно зашел в тупик, но Мюллер неожиданно сам помог выйти из щекотливого положения.
— За какой надобой, ваше сиятельство, вам сей барон нужен?
— По делам Академии, — живо отозвался Никита. — Надобность моя касается дел живописных. Оный Диц скупает полотна и, как истый меценат, решил способствовать возрождению русского искусства. Он деньги пожаловал в Академию художеств. Большого благородства человек!
— Значит, не тот, — убежденно сказал Мюллер.
— Что значит — не тот?
— Да запутался я совсем. Был у меня один господин, весьма ловкий. Но он как бы по другой части. Нет, барона Дица я не знаю, — добавил он твердо.
Никита уже корил себя, что взялся за дело с такой опрометчивой настойчивостью. Лядащев прав, сведения надо собирать по крохе, не стараясь сразу откусить большой кусок. Немец темнит, но зачем ему скрывать очевидное? Сейчас главное — рассеять подозрение, которое сумрачно поблескивало в выцветших глазах старика.
— Барон Диц был удостоен знакомства с их сиятельством графом Шуваловым, — сказал Никита как можно беспечнее.
— Это я и сам догадался, — хитро сощурился немец.
— Граф Иван Иванович очень высокого мнения о художественном вкусе барона.
— Вы про какого графа Шувалова изволите трактовать? — перепугался вдруг Мюллер.
— А вы про какого?
— Да нет… Я так, к слову.
— Жизнь в Академии трудная…
Никита начал многословно рассказывать о делах Академии, о которых давно ничего не знал. Чтобы утешить хозяина, он сочинил целую историю про скульптора Шилле, которому якобы не платят жалованье уже три месяца, граверу Шмидту он придумал протекающий потолок, «вода каплет прямо на ценные картоны»…
Мюллер плохо слушал разглагольствования гостя. Душа его обмирала от ужаса. Ведь чуть было не проболтался, старый осел. Спутал братьев Шуваловых! Граф Александр Иванович совсем не по художественной части, он в России другой канцелярией заведует! Не зря ты, братец, подписки о неразглашении давал, а тут вдруг… на такой-то мелочи… Из душевной смуты его вывел невинный вопрос князя Оленева:
— А как поживает наша старая знакомая Анна Фросс?
— Хорошо поживает. — Мюллер сразу распушился вдруг, как голубь на морозе.
— Давно вы ее видели?
— Давно. Уже, почитай, полгода как не лицезрел.
— Господин Мюллер, мне необходимо видеть Анну.
— Зачем?
— У меня есть одно деликатное дело к великой княгине. Не могли бы вы помочь мне встретиться с Анной в вашем доме?
— Так вы ей напишите, она девочка добрая. Если сможет — поможет.
— Я не могу доверить чужую тайну почте, господин Мюллер. И потом, может быть, она уже забыла, что я существую на свете. Кто я ей? Случайный гость в вашем дому. А вы ей как отец, вы ей благодетель. Вы ей напишите… Мы посидим, как бывало, чаю попьем.
— Не придет! — отрезал Мюллер.
— Да почему же не придет-то? Она вас любит, право слово. Я же помню глаза ее, как она смотрела на вас…
Никита сам себе удивился, как легко, настойчиво и естественно дурачит он старика, и что поразительно, совесть из-за такого пакостного дела не мучила. Разговор об Анне размягчил угрюмые черты художника, взор его увлажнился, он вытащил сомнительной чистоты полотнище и принялся сморкаться, отирать глаза, потом очки.
— Я бы и сам мечтал встретиться с ней, — сказал он наконец, — но просто так она ко мне не придет.
— Понимаете, дело чрезвычайно важное. Анне угрожает опасность. А если вы, скажем, — голос Никиты стал настолько задушевным, что он слегка покраснел, стыдно все-таки, — ну, скажем, напишете Анне, что больны, что почти при смерти…
Он почти слово в слово повторял недавние увещевания Дица. Умы человеческие как бы ни разнились, сработаны все же из одного материала, и ближайшие идеи, те, что плавают на поверхности, бывают у разных людей одинаковы.
Мюллер по-старушечьи поджал губы, отвел глаза вбок: «Что это они все, просители, смерти моей жаждут? Напророчат, мерзавцы!» — Он даже плюнул в сердцах.
— Я же не задаром прошу. Такая услуга денег стоит. — Никита положил перед художником горку монет.
— Ладно, напишу, — буркнул он неохотно. — А как придет Анна, то пошлю за вами.
— Нет уж, сударь, сроки надо точно указать.
Когда князь Оленев наконец оставил его дом, Мюллер пересчитал деньги и удовлетворенно хмыкнул. Потом сходил в ближайшую лавку, принес полную суму вина и глиняный кувшин с полпивом. Теперь можно и отдохнуть.
Спустя полчаса он погрузился в весьма приятное, почти сомнамбулическое состояние. Выпивая чарку, он каждый раз чокался с бутылкой, приговаривая: «А старый Мюллер поумнее всех вас будет. Меня не обштопаешь, сизый голубь! Никаких эпистол, светлый князь, я писать не буду. Я оберегу от вас светлую Анну».
Особенно веселила его мысль, как наивны были все эти просители. Он знал, что надо написать девочке, чтоб она появилась в его доме, как говорится, сей момент. Таким известием было бы сообщение о его отъезде. Анна никогда не допустит, чтобы Мюллер выехал из мастерской, бросив имущество. Тайна заключалась в простой шляпной коробке, которую девица завещала хранить пуще глаза: «Там память о покойной матери моей». Однажды Мюллер открыл коробку, она была полна изношенных вещей: шейный платочек в жирных пятнах, истертые перчатки, гребень с поломанной ручкой, пожелтевшие флики[120]. Он вытряс содержимое прямо на стол и поковырял ножом картонное дно. Оно не без труда оторвалось. Так и есть… Содержимое второго дна только потому не ослепило Мюллера, что он ожидал увидеть нечто подобное: жемчуга, камни, кольца, алмазы…
К чести художника скажем, что он не присвоил себе ни одной из драгоценных игрушек, и даже когда горло пересыхало и не было ни копейки на выпивку, он и шага не сделал в сторону лежащей в чулане шляпной коробки. Все эти побрякушки в глазах его имели другую ценность, они были цепью, накрепко приковывающей к нему его прекрасную нимфу.
Выписка из штрафной книги
Как уже говорилось, барон Диц имел в Петербурге два жилья. У престарелой княгини Гагариной он снимал в первом этаже скромные, но достойные апартаменты, где проводил большую часть времени. Кроме того, он арендовал на полгода на крайний, опасный случай загородную дачу у богатого торговца. Дача была деревянной на каменном фундаменте и стояла в совершеннейшей глуши, спереди море, сзади еловый лес. На море был построен длинный, через все мелководье, причал, на конце его танцевал на волне прикованный к бревну весельный ялик. На даче жил сторож, он же выполнял обязанности повара.
Каменный подвал торговец использовал как винный погреб, и назначенный Лядащевым наблюдатель докладывал, что Диц, посещая загородное жилье, проводит время одинаково — сидит у камина и пьет вино. В последний раз дотошный наблюдатель даже этикетки рассмотрел — рейнтвейн и мушкатель, о чем и написал в отчете.
Лучше бы наблюдатель поменьше интересовался винами, а последил за лакеем, мрачноватым субъектом с кинжалом у пояса, который в темноте спустился к причалу, сел в ялик и благополучно приплыл к стоящему на рейде судну, а именно шхуне под датским флагом. Словом, о сношениях Дица с датским торговым флотом никаких сведений у русского секретного отдела не было.
Связь эту Диц организовал заранее, тоже на крайний случай. В ту ночь, когда наблюдатель разглядывал этикетки вин, лакей упредил капитана, что у господина Дица может возникнуть надобность спешно оставить Россию. Шхуна, кончив свои дела, должна была отплыть в Гамбург. Договоренность была следующая: если в день отплытия господин Диц тоже пожелает плыть в Гамбург, то на берегу будет разложен большой костер. Если берег будет темен, то шхуна может следовать по курсу без барона Дица на борту.
Чем объяснялось желание барона ввергнуть себя в морское путешествие, мы сейчас объясним. Внезапную смерть экс-фельдмаршала Апраксина Диц воспринял как подарок немецкому сыску. В самом деле, как славно получилось, что такая значительная фигура вышла из игры. После этой акции он полностью поверил в феноменальные способности Анны Фросс. Однако время шло, а на политическом горизонте ничего не происходило — ни плохого, ни хорошего. Внимательно присматриваясь к жизни русского двора и сплетничая в гостиных, Диц вдруг понял, что Апраксин в дворцовых играх не только не ладья, как он воображал, но даже и не пешка. Об Апраксине забыли, не успев похоронить. «Серьги потеряны зря. Словно в колодец бросил, — сказал себе Диц, — но не будем сгущать краски. Надо помнить, что не за этим я ехал в варварскую страну».
Но главное дело тоже стояло на мертвой точке. Барон понимал, что задуманное осуществляется не вдруг, дело требует серьезной подготовки, и если бы Анна информировала его о подробностях в своей подготовительной работе, он был бы спокоен.
Их величество Елизавета переехала в свой Зимний дворец в середине сентября. За ней из Ораниенбаума последовали великие князь и княгиня и поселились в правой части того же обширного здания. Естественно, с великой княгиней в Петербург приехала и Анна Фросс. Диц понимал, что жить под одной крышей с государыней вовсе не значит иметь возможность попасть в покои императрицы. На пути Анны встанут сотни гвардейцев и лейб-кампанцев, десятки фрейлин и статс-дам, а также все приживалки, чесальщицы пяток, рассказчицы сказок, няньки-мамки, словом, весь этот сброд, о котором барон был наслышан в подробностях. Но Анне ума не занимать! Если она в первый раз протоптала тропочку к покоям Елизаветы, протопчет и во второй.
О жизни императрицы было известно до скудности мало, да и этим сведениям вряд ли можно было верить.
«…Их Величество Елизавета в большой зале Зимнего дворца изволили принять турецкого посланника, после чего тот шел назад от трона через все зало задом и потчеван был в каморе отдохновения кофеем, щербетом и прочим…» — писали «Ведомости», а в гостиной шептали: «Турка принимал канцлер Воронцов, государыня нездоровы!»
— Что с их величеством? — восклицал с показным горем Диц. — Что-нибудь серьезное?
— Да как вам сказать… Ячмень на глазу проступил.
Через два дня императрица как ни в чем не бывало появилась в итальянской опере. Диц был на том спектакле и более смотрел в царскую ложу, чем на сцену. Елизавета, большая, белолицая, в светлых одеждах и высоком, голубой пудрой обсыпанном парике, сидела неподвижно, как монумент, не смеялась шуткам, не стучала о ладонь сложенным веером в благодарность за отлично спетую партию, но к карете пошла неожиданно легкой при ее тучности походкой, многочисленная свита и охрана еле за ней поспевали.
Спустя неделю Елизавета, по сообщению все той же газеты, не посещала Конференцию десять дней кряду, а потом опять явилась на бал.
Так прошел сентябрь, наступил октябрь, необычайно дождливый, снежный, слякотный, холодный, ветреный — пакостный!
Но этот мерзкий месяц принес неожиданный успех. Кроткий переписчик из Тайной канцелярии со странной фамилией Веритуев принес вдруг документ, в котором острый нюх барона Дица уловил намек на то главное, ради чего он торчал в России. Это была выписка из штрафной книги придворной конторы, документ был помечен вчерашним днем. В нем сообщалось, что мундкоху Тренбору из верхней кухни сделан реплемент, то бишь выговор, за то что «кушания, подаваемые в галерею на банкетный стол, где присутствие имели Ее Высочество со свитою, имелись в недостатке, особливо жаркого, и то жаркое было изготовлено весьма неисправно, о чем и сделал упреждение придворный лекарь. Мундкох был отлучен от раздачи серебра и оштрафован на весьма большую сумму».
На встречи с агентами Диц никогда не ездил сам, а посылал в карете своего лакея. Он только назывался лакеем, это была маска, скрывающая телохранителя и переводчика. Встречи с Веритуевым происходили обычно в довольно людном месте у Зеленого моста через речку Мью. В семь вечера уже темнеет, кареты скапливаются у моста, проезжая поочередно. В этой сутолоке переписчик подсаживался в карету барона и передавал письменное или устное сообщение. Если никакой важной информации у агента не было, он просто не являлся на встречу.
Прочитав штрафной документ, Диц сказал лакею, что непременно должен видеть Веритуева и на следующую встречу поедет сам. Он с трудом дождался среды и в семь часов вместе с лакеем был у Зеленого моста. Благодарение судьбе, переписчик явился на встречу. Вид роскошного барона чрезвычайно его смутил, он весь сжался в комочек, словно хотел спрятаться за подушки. Это был неприметный тип с глубоко посаженными глазами, цвет которых и при свете дня не определишь, у таких людей всегда потеют ноги, из носа течет, дыхание тяжелое. Пересиливая брезгливость, барон приблизил лицо к Веритуеву и строго спросил:
— Кто дал вам выписку из штрафной книги? Ее ведь нелегко было достать? Не так ли?
— Трудно, — кивнул головой Веритуев и облизнул губы. — Мне дала его одна особа, она находится в услужении при дворце.
— Как ее зовут?
Переписчик туже подтянул к тулову ноги, видно было, что он перепуган, а чего боится — поди разбери.
— Ну говори же, черт побери! — крикнул Диц, лакей послушно перевел, от этого удвоенного рыка переписчик вжал голову в шею.
— Да не знаю я, как ее зовут. Она весьма приличная молодая женщина. Передает мне иногда сведения интересного содержания через дворцового истопника. Я и не знал, что это так важно.
— Эту связь тебе оставил Блюм? — Имя прозвучало, как хлопок по воде.
— Почему же непременно Блюм? Мы и сами умеем работать. А дама сия ничего мне такого не говорила. Но если хотите — да, Блюм. Они всегда были щедры и каждое сведение оплачивали поштучно, — чирикал Веритуев.
Вихрь мыслей, догадок, соображений пронесся в разгоряченной голове барона Дица. Конечно, это Анна… это непременно Анна Фросс. Хитрец Блюм не раскрыл ему все связи до конца. Но это умно. Канцелярская мышь не знает фамилию Фросс, а связь действует. В тот раз Анна добралась до Елизаветы через фрейлину, но могучий организм императрицы превозмог отраву. Теперь она свела знакомство с верхней кухней. Неужели свершилось? Значит, это не просто расстроенный желудок, государыня вкусила порошки? От этого ничтожества больше ничего не добьешься. Правду может сказать только Анна.
А маленький писарь, меж тем желая увести разговор от опасной темы, добросовестно втолковывал лакею новое донесение: в каземате Алексеевского равелина сидит важный прусский чин, дело его ведется в большом секрете… Барон вполуха слушал эти подробности, привезли очередного пленного пруссака, обменяют со временем.
Проговорив свое донесение, писарь выпал в ночь, словно его и не было. Вернувшись домой, Диц внимательно перечел выписку из штрафной книги. «Время покажет, — потирал он руки, — достаточно ли в сем случае штрафа. Может, со временем того мундкоха на цепь посадят в подвалы Тайной канцелярии!» Странно только, что Анна не делает попыток получить обещанный алмаз. Но как было говорено, порошки ее замедленного действия, и она решила дождаться конца. Чтоб уж наверняка… Но барон не может ждать! Сейчас надо любым способом выманить Анну Фросс из дворца.
На этот раз, не прибегая к услугам Мюллера, а подделывая почерк и подпись художника, барон собственноручно написал Анне письмецо, в котором не промеж строчек, а прямым текстом сообщил, что меценат просит встречи, дабы упредить девицу о грозящей жизни ее опасности. Местом встречи была, как обычно, назначена берлога Мюллера, а день совпадал с тем, который назначил себе для отплытия капитан торговой шхуны. Если тревога ложная, то все останется на своих местах, но лишняя встреча с Анной в любом случае не помешает.
Зарядив таким образом мышеловку и организовав себе путь к отступлению, Диц мог перевести дух. Он поехал к английскому послу и осторожно осведомился, как здоровье ее величества Елизаветы.
— Такая обеспокоенность здоровьем русской государыни пристала только лейб-медику, — иронично заметил Кейт. — Или вы относитесь к толпе воздыхателей ее высочества?
— Ни то ни другое, — бодро отозвался Диц. — Просто в России это любимая тема светских бесед.
— Вам так показалось? Значит, вы ничего не поняли в России. Это запрещенная тема. Для русских она попахивает Тайной канцелярией.
— Но мы, к счастью, не аборигены.
— Только чтоб поддержать светскую беседу, сообщу, что Ее Величество нездоровы. Больны настолько, что не посещают театры, не принимают послов, а литургию слушают в домашней церкви.
Сердце у барона заколотилось, как бешеное.
— Какие же симптомы их болезни?
— Щеку раздуло — вот! — Посол широко раздвинул руки у лица, словно держал у скулы арбуз. — Простудный флюс… зубная боль — отвратительная штука!
— Вы сами видели ее величество? — вкрадчиво поинтересовался барон.
— Как же я могу ее увидеть, — рассмеялся Кейт. — Неужели государыня появится где-либо с эдакой напастью?
— А про флюс вы откуда знаете?
— Говорят…
— Про болезнь в желудке разговоров не было?
Посол внимательно посмотрел на гостя.
— Может, и были, не упомню.
«Флюс придуман для отвода глаз», — твердо сказал себе барон. Он сердцем чувствовал, что дело принимает серьезный оборот.
На очередную встречу чиновник не явился. И надо же такому случиться, чтоб в этот же день Диц обнаружил у себя в кармане камзола предыдущее донесение Веритуева. Оказывается, сведения о прусском пленнике были не только изустные, он их аккуратно перенес на бумагу. Видимо, переписчик передал их лакею, а тот сунул их хозяину в карман, забыв упредить.
— Почему ты не сказал мне о письменном донесении?
— Я вам его в руки отдал! Вы его сами в карман положили, да и запамятовали.
Прочитав донос, Диц увидел его совсем другими глазами. Пленный содержится в строжайшей тайне. Почему? По Петербургу ходило много разговоров о том, как преображенский офицер Григорий Орлов привез в столицу после Цорндорфского сражения самого флигель-адъютанта короля Фридриха, графа Шверина. Уж на что важная птица, но русские не делали из этого никакой тайны, только похвалялись на каждом углу. Пленный в партикулярном платье, что тоже странно, и бородат. Конечно, в арестантской карете и в темнице не бреют, могла растительность на лице появиться, но чтоб сразу — борода! Бороде надо долго расти! А вдруг это Сакромозо? От этой мысли Диц так и обмер, по телу от копчика до затылка прошла дрожь. Если Веритуев так подробно описывает пленника, значит он видел его собственными глазами. Надобно срочно узнать подробности. Ситуация не терпела промедления, она требовала риска.
— Какой сегодня день? — спросил он у лакея.
— Суббота.
— Значит, Веритуев не на службе. Вам известно его местожительство?
— А как же…
— Вели закладывать карету. Едем!
Переписчик жил близ Сенной площади в узком, неопрятном проулке. Барон Диц велел поставить карету в устье проулка, теперь следовало найти посыльного. Выбор лакея остановился на юном торговце блинами.
— А скажи, братец, не мог бы ты сбегать во-он в тот дом с красными ставнями и попросить жильца — господина Веритуева — выйти на улицу? Получишь денежку.
Краснощекий торговец перекинул лоток на бок и с готовностью бросился выполнять поручение. Вернулся он очень быстро.
— Хозяйка сказывают, что Веритуева дома нет и не будет. Шибко ругается, барин. Говорит, что господин Веритуев язычник и мытарь, три месяца за квартиру не платил, а теперь как возьмешь, если он под арест попал.
Несмотря на минимальное знание русского языка, барон Диц без всякого перевода понял, в чем дело. Он рывком затащил лакея в карету и крикнул кучеру дурным голосом: «Гони!»
— Когда будет корабль? — спросил он у невозмутимого лакея.
— Вы же знаете, завтра.
— Сегодня я буду ночевать в гостинице. Только бы эта дрянь Фросс явилась вовремя! — Диц нарочно разжигал в себе ненависть к ловкой девице, он ведь не чугунный, тяжело лишать жизни такую красавицу в расцвете лет.
Дача на берегу моря
В доме Оленева мальчишник был в разгаре, когда на негнущихся ногах в библиотеку ввалился Мюллер, сделал два неуверенных шажка вглубь комнаты и вдруг, ухватившись за кресло, тяжело сполз на колени, спрятав лицо под обитый бархатом подлокотник.
Трудно сразу отрешиться от застольного веселья, от еще звучащих в ушах тостов, от размягчивших душу воспоминаний о навигацкой юности под сводами Сухаревой башни, поэтому друзья, прямо скажем, тупо уставились на неожиданного гостя, рты их еще жевали, и наконец Белов, первым закончивший процесс, спросил без интереса:
— Кто это?
Мюллер воспринял вопрос как призыв к откровенности, отер о бархат кресла залитое слезами лицо и, ловя взгляд Никиты, сдавленно возопил:
— Помогите, батюшка князь! Свершилось злодейство! Обман и предательство! Спасите мою девочку! Князь, она не виновата… — Здесь он совершенно растаял, давясь слезами.
— Кто это? — повторил Корсак и бросился поднимать старика, но Мюллер с неожиданной силой стал отбиваться, настаивая на коленопреклоненном положении.
— Да встаньте же, Мюллер! Сашка, налей ему!
Мюллер припал к бокалу, но вино не попадало в рот, расплескивалось по кафтану. Налили второй бокал. На этот раз художнику удалось справиться с трясущимися руками, спасительная влага попала по назначению, и Мюллер, несколько взбодрившись, опустился в кресло. Дальнейший рассказ его был более вразумительным.
— Приехал Диц со слугой. Рожа, я вам скажу, как у палача. Нос эдак вмят, а уши белые, прямо восковые, покойничьи уши. Диц спрашивает: приехала Анна? А я говорю: зачем ей приезжать? Я ее не звал! Тогда оба сели по-хозяйски, мол, подождем. И что вы думаете? Приехала девочка себе на погибель.
Он опять зарыдал, но при этом выразительно повел бровью в сторону батареи бутылок. Дальнейший рассказ его продолжался с постоянной подпиткой жидким топливом, которое Никита вливал ему собственноручно. Левая же рука князя вцепилась в плечо старика и периодически встряхивала оседающую от горя фигуру.
— Говори толком. С чего ты взял, что Анне угрожает опасность?
— Я-то думал, что они встречаются у меня по приказу графа Шувалова. Нет, нет… другого Шувалова, — он перешел на шепот, — Александра Ивановича, главы Тайной канцелярии.
— Диц служит Шувалову? Глупость какая! Кто внушил тебе этот вздор?
— Никакой не вздор! Я почему так решил-то?.. Их сиятельство граф Шувалов дважды в моем дому встречался с нимфой и разговор секретный имел. Приходил тайно, лик имел занавешенный, чтоб, значит, узнанным не был. Это уж я потом догадался, кто сей господин. Анна подсказала.
Лицо Никиты было мрачным.
— Может, у них любовное свидание было?
— Ну уж не без этого. Но и тайна там была.
— Анна подсказала?
— Так точно.
— Похоже, мы влипли в историю, — негромко сказал Корсак.
— А под подол чужой тайны заглядывать нескромно, — в тон ему отозвался Белов. — Никита, может, нам исчезнуть?
— Сидите! — рявкнул тот, вливая в сомлевшего Мюллера новую порцию горючего. — Значит, Анна работала и на Шувалова, и на Дица. Это я понял. Дальше что было?
— Обычно сей негодяй, то есть Диц, беседовал с Анной приватно, меня из дому выгоняли. А на этот раз словно забыли. Я за ширмой притаился и все слышал. И видел, между прочим, щелочка в ширме той была. Да… Диц Анне говорит: «Вы всыпали отраву в жаркое?» А девочка удивилась: «С ума вы, что ли, съехали?» — а потом улыбнулась лукаво, губки платочком утерла и говорит: «Сознаюсь, давала, сознаюсь. Извольте алмаз».
— Какой алмаз?
— Ой, князь, не могу я вам всего этого говорить. Прибьют ведь меня. Я подписку давал!
— Говори, старая скотина! Не то я тебя сейчас сам прибью!
Корсак и Белов безмолвно переглянулись, еще никогда не видели они друга в такой ярости.
— Скажу, батюшка князь, скажу… Диц ей говорит: «Алмаз ваш, но сейчас вы поедете с нами». Но Анна эдак ножкой топнула: «Глупости! Никуда я с вами не поеду!» — «Мы должны вас спасти, — заорал тут Диц. — За вами Тайная канцелярия уже охотится!» А Анна в ответ: «Это она за вами охотится», — и захохотала звонко, мол, я-то Тайной канцелярии совсем не нужна. Тогда Диц сделал знак рукой и крикнул страшно: «Вяжи!» И в мгновенье ока они девочку веревками опутали, кляп в рот, подхватили ее и бегом, — измученным шепотом завершил Мюллер свой рассказ. — Я страх превозмог, вылез из-за ширмы, глянул в окно. Они девочку в карету сунули и помчали.
— Куда?
— На расправу. Одно скажу, они толковали про какую-то загородную дачу. И еще Диц крикнул перед уходом: «Слава богу, сегодня мы оставим эту варварскую страну!»
Весь запас жизненных сил вытек из Мюллера с последними словами, он закрыл глаза и застонал.
— Насколько я понимаю, нам надо спасать девицу? — подал голос Корсак.
— Да кто она, объясни толком? — присоединился Белов.
— Сатана в юбке! — воскликнул Никита. — Девицу не жалко, хоть бы и прибили. Нам нужен барон Диц!
— Так вели седлать лошадей!
Через пять минут друзья были уже в седлах. Мюллеру было велено вернуться домой и ждать там развязки событий. Сам художник уже идти не мог, и подпоркой ему служил рослый лакей.
Как только Никита пришпорил коня, у него мелькнула мысль: а не заехать ли к Лядащеву? Но он тут же отказался от этой идеи, как несуразной, мальчишеской. Делать крюк — терять время, кроме того, Лядащева могло не быть дома.
— Никогда не спасал сатану! — крикнул Белов на скаку.
— Не спасать, но поймать! Так я понимаю, Никита? — вторил ему Корсак.
— Быстрее, гардемарины! Быстрее!
Ему бы подробнее расспросить Лядащева, где находится Дицева дача! Ориентиром должен был служить загородный особняк Нарышкина. Там вдоль ограды по заросшим лесом дюнам шла к морю тропа, сильно сокращающая путь.
Сырой, туманный город остался позади, они скакали в полной темноте. Дорога скорее угадывалась, чем виделась. Никиту охватило предчувствие неудачи. Слабым мерцанием в окнах дала о себе знать чухонская деревушка. В полверсте от нее на высоком берегу в сосновом бору стоит пресловутая дача Нарышкина, но как он найдет в кромешной тьме нужную тропу? Там и днем можно ноги сломать. А ведь это, пожалуй, забор белеет в темноте.
— Стойте, я должен объяснить, в чем дело!
— Наконец-то! — отозвался Белов. — А то у меня такое чувство, что мы просто скачем наперегонки.
— Лошадей загнали. — Корсак вытер мокрую шею лошади — от нее валил пар, потом соскочил на землю.
Никита последовал его примеру, дальше лошадей надо будет вести под уздцы.
— Мы должны не дать сбежать барону Дицу. Он немецкий шпион и сотрудничает с Сакромозо.
— С этого надо было начать, — проворчал Белов. — За соратником Сакромозо я согласен скакать на край света.
— А мерзавка кто?
— Анна Фросс. Это она оклеветала Мелитрису. Здесь мы должны спуститься к морю. Надо найти тропу.
— А иголку поискать не хочешь?! Пошли! — крикнул Александр и первым сошел с тракта в лес.
Кони упирались, пугались и фыркали недовольно, ветки хлестали по лицу, сквозь мохнатые сосны проглядывали редкие звезды. Ноги ощупывали текучий песок под ногами, искали устойчивый корень дерева, одна рука тянула за уздцы лошадь, другая цеплялась за кусты.
— Это здесь они на карете проезжали? — невинным голосом осведомился Белов.
— Не знаю я другой дороги, — огрызнулся Никита. — Можешь ты это понять?
— Чего ж не понять… Ах ты!!! — Не будем доверять бумаге брань Александра, когда человек в темноте цепляется ногой за корень, а потом сползает на пятой точке куда-то вниз, то ничего вразумительного он сказать не может, так… непереводимая игра слов.
Неожиданно спуск кончился и началось сухое, заросшее вековыми елями, болото. Они шли по колено в лохматых, побитых морозом травах, кое-где были видны белые заплатки снега. Здесь уже слышен был гул моря, и ледяное дыхание его охолодило разгоряченные лица. Они сели на лошадей.
Кромка моря была сцеплена льдом. Волнам не нравилась эта хрупкая препона, они с недовольным урчанием откатывались назад и опять бросались крушить, переламывать, корежить.
— Смотри-ка, что это там за зарево?
— Пожар? Скорее!
Воображение дорисовало картину разрушения. Если горит Дицева дача, то они опоздали, беглецы скрылись. Очевидно, Алексей думал об этом же, потому что крикнул, заглушая ветер:
— Никуда твой Диц не делся. Посмотри туда! — Он указал в гулкую темноту моря. Только его глаза могли рассмотреть в рассеянном лунном отблеске очертания шхуны с тонкими, словно спицы, мачтами.
— Ты хочешь сказать, что они сбегут на шхуне? Может быть, они уже там…
— Нет, паруса не поставлены, ждут… А зарево — это костер. Костер — это знак.
— А для нас — замечательный ориентир. Вперед, гардемарины!
Лошади летели вдоль моря без всяких понуканий и шпор, которые уже окровенили им бока, с ходу преодолели шумящий в темноте ручей, огненный сполох быстро приближался.
Еловый лес подступил к самой воде, в темноте уже зримы были темные очертания причудливой постройки загородного жилья. Всадники спешились, привязали к деревьям лошадей. Сквозь стволы было видно яркое пламя костра. В доме светилось только одно окно, к нему и направился Никита.
— Я обегу дом, посмотрю, где у них вход, — прошептал Белов и скрылся в темноте.
На подходе к дому Никита споткнулся о темный предмет и сразу отпрыгнул в сторону с ощущением опасности. Всмотрелся внимательно — труп. Это был мужчина в темном, неприметном платье, он уже окоченел, глаза мертвеца с полным безразличием всматривались в далекие небеса.
— Кто это? — прошептал Корсак.
— Не Диц. К окну!
Комната была освещена одной свечой, стоящей на круглом столике. Диц сидел вполоборота к окну под развесистыми лосьими рогами. На бароне был дорожный плащ, фетровая шляпа треуголкой и высокие сапоги. Пристегнутая к поясу внушительных размеров шпага путалась в складках плаща, мешая барону удобно откинуться в кресле, и он поправлял ее резким, злобным жестом, словно отгонял надоевшую собаку.
— Пора, ваше сиятельство, — сказал вошедший в комнату слуга.
— Шхуна?
Слуга молча кивнул.
— А наша… э… подопечная? — Барон замялся, не желая называть вслух грязную работу, предстоящую его телохранителю.
— Это недолго. Если, конечно, не будет других приказаний. Может, вы решите взять ее с собой?
Никита не стал слушать ответ Дица, надо было действовать.
— Ты у окна! — бросил он Корсаку и кинулся за угол.
Около низкой двери с двумя уходящими вниз ступенями Белова не оказалось. Может, это черный ход? Никита все-таки толкнул дверь, и она покорно отворилась. Он очутился в маленьком, продолговатом, темном помещении. Очевидно, это были сени перед входом в подвал или в кладовую. Он уже хотел выскочить на улицу, как дверь на противоположной стене распахнулась, и в проеме возник слуга, в правой руке он держал шандал о двух свечах, левая сжимала длинный ядовито-блестящий нож. Придя со света, он не сразу увидел Никиту, а может быть, принял его за кого-то другого, потому что несколько секунд всматривался в темноту. Лязг выхваченной из ножен шпаги помог ему оценить обстановку.
— Нападай! — крикнул он истошно и с силой метнул в противника не нож, как тот ожидал, а шандал.
Никита отскочил, но шандал больно ребром ударил по плечу. Он бросился за слугой, но тот прямо перед носом захлопнул дверь и запер ее на задвижку.
— Мерзавец лопоухий! — Никита по инерции продолжал барабанить кулаком в дверь.
Его отрезвил раздавшийся снаружи голос Белова:
— Алешка, держи его! Уйдет!
Никита стремглав выскочил из дома, еще раз завернул за угол. Сколько же у этого дома углов? У сложенных штабелями дров Александр яростно бился с лакеем, а по длинному, далеко уходящему в море причалу бежал барон Диц. Непонятно, через какую дверь он выскочил, но бежавшего за ним Корсака он опередил метров на пятнадцать. Бегать барон умел, от длинного плаща и мешавшей шпаги он уже избавился, теперь содрал с головы шляпу вместе с париком и швырнул их в сторону. Пламя костра осветило на миг его взмокший на лопатках камзол и густые, светлые, щеткой стоящие на затылке волосы. Добежав до конца причала, он с ходу прыгнул в ялик. Одного рывка было достаточно, чтобы трос, завязанный правильным морским узлом, отпустил ялик на свободу. Диц бешено заработал веслами.
Когда Никита добежал до конца причала, Алексей уже целился в барона из пистолета.
— Стрелять, Никита? Да говори же! Стрелять или живым брать? — И он спустил курок.
Первый выстрел был неудачным. Никита молча поднял пистолет, прицелился. Два выстрела грохнули одновременно, и нельзя было понять, чья пуля, Алексея или Никиты, угодила барону в руку, а может, и не в руку, не поймешь ни черта в этой темноте, только барон вскрикнул и, к удивлению друзей, прыгнул в воду.
— Диц, не валяйте дурака! Плывите к берегу! — крикнул Никита.
— Простуду схватишь, барон! Вода ледяная! — вторил ему Корсак. — Стреляю! — Он опять поднял пистолет.
Но последнего выстрела не понадобилось. Рука Дица, державшаяся за борт ялика, разжалась, он крикнул что-то невнятное и ушел под воду. Подождали минуту, две…
— Что здесь? — крикнул, подбегая, Белов.
— Утонул.
— Самая прямая дорога в ад.
— А слуга?
— На том же пути.
Друзья медленно направились к дому. Костер догорал, стреляя в воздух последними искрами.
— Я так и не понял, живым нам надо было его брать или как? — с внезапным раздражением спросил Алексей.
— Ну что ты к нему привязался? — отозвался Белов. — Я думаю, Лядащева устроит любой вариант. Диц ведь его клиент, я прав? Только где девица?
Все трое остановились, удивленно глядя друг на друга, в пылу боя о ней забыли.
— А может быть, это был не Диц? — хмыкнул Белов. — Может быть, мы не того потопили?
— Эти шуточки твои покойницкие! — в сердцах крикнул Никита и бросился к даче.
Они искали Анну Фросс везде, буквально перерыли весь дом, обследовали каждую комнату, сенцы, поднялись на чердак, и уже когда готовы были признать, что девица либо сбежала, либо лежит где-нибудь под кустом бездыханная, как Александр заметил, что из-под кровати, куда они уселись рядком, обессилев, торчит явно живой дрожащий башмак.
— А ну вылезай!
Явившийся взору обладатель нервных башмаков оказался чрезвычайно пыльным мужчиной без возраста.
— Господа, я сторож. Я здесь служил. Я ничего не знаю, — шелестел он чуть слышно, приставшее к усам его перо из подушки трепетало в смертельном ужасе.
— Где девица?
— Девица? Пойдемте…
Он провел друзей в те самые сенцы, где Никита столкнулся со слугой, ухватился за кольцо в полу и поднял тяжелый люк. Вниз в темноту вела широкая, крепко сбитая лестница.
— Они там…
Только тут Никита решил для себя загадку. Лакей не был левшой, как предполагалось вначале. Он шел убивать, а столкнувшись с неожиданным противником, не успел поменять руки.
Втроем друзья спустились в подвал.
— Анна! — крикнул Никита в темноту, ответом ему было эхо.
Подвал был огромен, и всё бочки, бочки, потом стеллажи с бутылками.
— Здесь можно заблудиться. Никита, ау! У тебя рейнвейн на столе был? Прихвачу бутылку… А бургундское? Прихвачу две…
Они нашли девицу в самом темном углу подвала, она лежала на полу лицом вниз в луже крови.
— Не повезло ей, — сказал Корсак без всякого сожаления в голосе.
— Но зачем же лакей шел сюда с ножом? — воскликнул Никита.
Белов склонился над девицей, перевернул бесчувственное тело на бок, зачем-то макнул палец в кровь.
— Корсак, ты не прав! Ей повезло. Она просто пьяна в зюську!
Партизана и куртизана
Анна пришла в себя уже в дороге, принялась стонать, ворочаться под плащом. Пришлось спешиться. Поддерживаемая Никитой, она нетвердо ступила на землю, но тут же оттолкнула поддерживающую руку, сбросила плащ и отошла к березе. Там ее и вывернуло наизнанку. Отплевываясь, она пыталась ругаться, но бунтующая плоть не давала ей складно выговорить ни одного слова. Потом она длинно, с шумом вздохнула и улеглась на землю.
— Сашка, вези ее дальше ты, будь другом, — взмолился Никита. — От одного вида этой особы меня начинает мутить.
Александр буркнул что-то, но спорить не стал.
— Вставай, голубица…
— Куда вы меня везете? — пробормотала Анна. — Я не хочу никуда ехать, — однако покорно дала себя запеленать в плащ и усадить на лошадь. Привалившись к плечу Белова, она опять заснула.
При входе в дом произошла малая суматоха, потому что вслед за лакеем, который обмер при виде бесчувственного тела, которое бревном внесли господа, немедленно появился Гаврила и осведомился с живым интересом:
— Батюшки, чей же сей труп?
— Это не труп. Это пьяная девица. Ее надо привести в порядок.
Гаврила призвал женскую обслугу, та сразу заквохтала вразнобой, перекрикивая их многоголосье. Никита приказал, чтоб они смолкли, смолкли немедленно, дабы не разбудить барыню. Предостережения его были напрасны. С большой лестницы уже сбегала в наспех накинутом пенье взволнованная Мелитриса.
— Ах, Никита, я места себе не находила, когда вы все втроем, вот так сразу… Куда?! — Она обнимала мужа, а сама заглядывала через его плечо на сложные манипуляции женщин, протаскивающих в дверь закутанное в черное существо с растрепанными волосами. Гаврила руководил сложной операцией. От тепла девица проснулась, забормотала обиженно, пробовала даже бороться.
— Это Анна Фросс…
— О! Зачем появилась здесь эта женщина?
— Это не женщина, это преступница, насколько я понимаю, — деликатно заметил Корсак.
— Она агент Дица, — поторопился с ответом Никита. — Все кончилось благополучно, мой ангел. Потерпи до утра. Завтра я расскажу тебе все. — Он осторожно дунул на выбившийся из-под чепца локон.
Голос Никиты обрел вдруг такие фиоритуры, оттенки и полутона, лицо его осветилось такой нежностью, что Белов и Корсак невольно переглянулись, а потом с глуповатым и умильным выражением, с каким говорят с детьми, стали наперебой уговаривать Мелитрису не волноваться.
— Иди спать, душа моя…
Лицо Мелитрисы затуманилось, она отодвинулась от мужа:
— А вы будете пировать дальше?
— Да, сударыня… всю ночь, — с готовностью отозвался Белов.
— Еще ничего не съедено, не выпито, — подтвердил Корсак.
Никита проводил жену в спальню, и друзья вернулись в библиотеку.
— Ну что, будем пировать? — строго сказал Никита, придвигая к себе остывшее жаркое, только сейчас он почувствовал зверский голод.
— Такой вечер, паскудница, испортила! — добавил Белов, налегая на холодную телятину.
— Надо позвать Лядащева.
— Допрос ладить?
— Да она будет дрыхнуть до утра.
— Расскажи-ка, Никита, все толком…
Они уснули тут же, кто в кресле, кто на канапе. Утром Лядащеву была послана записка, в которой сообщалось, что Анна Фросс находится в доме Оленева и там с нетерпением ждут появления адресата. Спустя полчаса Лядащев был в означенной библиотеке. Вид у троих друзей был нахмуренный, помятый и недовольный.
— Когда гуляешь рядом с зловонной ямой, то поневоле портится настроение, — пробурчал Белов.
— И все время хочется заткнуть нос, чтоб не нюхать.
— И закрыть глаза, чтоб не видеть.
— Опустим эмоции, приступим к подробностям…
Выслушав рассказ Оленева, Лядащев задумчиво почесал переносицу.
— А ведь у меня там был наблюдатель.
— Значит, это его мы обнаружили с пробитой головой?
— Жалко, неплохой был агент, но суетлив… А Диц, значит, мертв?
— Утонул.
— Ну, значит, туда ему и дорога. Зовите девицу.
Анна вошла в комнату неторопливой походкой спокойного, знающего себе цену человека. Удивительно, как у этой ящерки быстро отрастал оторванный хвост. Девица опять была прекрасна, благоуханна и невинна, как пансионерка: платье было выстирано, отглажено, глубокий сон разгладил черты юного лица. Только здесь Корсак признал в ней свою старую знакомую.
— Да это… леди, прекрасная пассажирка, влекомая фортуной.
— Здравствуйте, Алексей Иванович. Рада вас видеть в добром здравии. — Она улыбнулась благосклонно, прошла на середину комнаты и села в придвинутое ей кресло. — Господа, что вы хотите от меня? — Голос девицы не выдал даже намека на волнение. — Князь, объясните, что все это значит?
— Это значит, сударыня, что эти трое господ спасли вас из рук барона Дица. Судя по всему, он собирался лишить вас жизни.
Лицо девицы озарилось благодарной, но вполне умеренной радостью.
— Какое счастье, что все так получилось. Барон похитил меня силой, увез в какой-то дом. Там меня заперли в подвале. Свеча погасла, там было много вина. Больше я ничего не помню.
— Ну что ж, будем вспоминать вместе, — неторопливо сказал Лядащев. — Поскольку я заранее уверен, что на все мои вопросы вы будете отвечать отрицательно, то начну с утверждения: вы служите немецкому секретному отделу, вы отравительница, шантажистка и клеветница.
Такого поворота Анна никак не ожидала, она неторопливо обвела глазами всех присутствующих, по мере движения головы глаза ее наполнялись слезами, словно в шее был спрятан невидимый ворот, руководящий слезоточивым каналом. Совершив полукруг головой, она уронила ее на руки и бурно зарыдала.
— Это ложь, клевета, зависть! — раздались ее всхлипы.
В комнату скользнула Мелитриса, задержалась у двери, стараясь быть незаметной, и даже палец к губам прижала, как бы говоря Лядащеву: «Я буду молчать как рыба, я ли не имею права присутствовать при развязке?» Никита отрицательно затряс головой. Он не только не желал присутствия жены рядом с корзиной чужого грязного белья, он боялся ее нервического срыва: пережитое Мелитрисой все еще оборачивалось по ночам мрачным кошмаром. Но Лядащев, видно, лучше знал его жену, потому что спокойно кивнул Мелитрисе, мол, оставайтесь, и Никите пришлось подчиниться.
Анна уже отирала слезы грезетовым с вышивкой платочком.
— Кончили комедию ломать? — спокойно сказал Лядащев. — Блюм арестован, в крепости сидит. Хотите с ним побеседовать?
— В этой стране у меня найдутся защитники! — запальчиво воскликнула Анна.
— Зачем вы оклеветали Мелитрису в вашей ужасной шифровке? — не выдержал Никита.
— Да это все игра… про отравление. Так надо было, чтоб в Берлине поверили. Никакой отравы я царице вашей не давала.
— Я догадывался об этом, — усмехнулся Лядащев. — Только поэтому мы сохраним вам жизнь. И помните, защитники ваши сейчас мы, а не граф Шувалов.
Анна зорко глянула на сурового господина, какой въедливый, хоть и немолодой уже. А старички все лакомки… Она чуть поддернула юбку, выставив кончик туфельки, жестом естественным, но кокетливым поправила сережку в ухе и, чуть надув губки, сказала:
— Граф Александр Иванович мне милость оказали, и я отвечала им благодарностью.
Когда-то Лядащев был мастаком в амурных делах, он тут же заметил всю эту рисовку и пустое жеманство. Вот ведь какая дрянь неуемная! Лядащев хотел было сказать, что не в благодарности тут дело, что альковные дела для прошедшей через Калинкинский дом девицы так же обыденны, как кофе с утра выкушать. Ясное дело, что, всовывая ее в штат великой княгини, граф Шувалов потребовал от нее самого низкого шпионства. Знать бы, какие такие тайны принесли эти изящные ручки главе Тайной канцелярии! Но тут же Лядащев понял, что ему не под силу выведать их у этой меняющей цвет саламандры. Она и на дыбе будет врать, иначе не умеет. «А может быть, это и к лучшему, — подумал Лядащев с усмешкой. — Большие знания — большие печали, чужие тайны — лишняя грязь. А уж если тайны те разыгрываются у трона российского — оборони Господь!»
Поговорили еще с полчаса да на этом и кончили. Анне в самых серьезных тонах было сказано, что по законам Российского государства ее, как отравительницу, хоть и мнимую, могут упрятать в крепость на всю жизнь.
— Или в монастырь, — уточнил Оленев.
Последнее замечание быстрее прочих дошло до понимания Анны, поскольку монастыря она боялась в жизни превыше всего (из того немногого, чего боялась). Она разом посерьезнела, ножку спрятала под подол и даже стала кивать головой после каждой фразы, да, она согласна, сейчас ее увезут к Мюллеру, жить там надобно скрытно, а как паспорта оформят, она отбудет с престарелым художником за пределы России.
— А чтоб не было соблазна бежать и в ноги кинуться их высочеству, — строго и четко добавил Лядащев, — у дома художника будет поставлен наблюдатель. Как на день, так и на ночь. — И он погрозил Анне пальцем.
Уж чего-чего, а с тайными наблюдателями в России недостачи никогда не было…
Все это время Мелитриса так и простояла натянутой стрункой у двери, но когда смертельно уставший после допроса Никита оборотил к жене сочувствующий и сострадательный взгляд, он не увидел в глазах ее ни надлома, ни боли. Мелитриса молча следила, как облачалась Анна Фросс в плащ, как сделала книксен публике и последовала за Лядащевым, она пыталась отыскать в душе своей ненависть к этой темной женщине, но не находила не только ненависти, но даже обиды. В конце концов все ее приключения и беды были просто длинной дорогой к любимому. Значит, так назначил Господь. И кто знает, не пошли Анна в Берлин шифровку с ее именем, этот путь мог бы быть еще длиннее.
Дверь за Анной Фросс закрылась… и гора с плеч. Осталось последнее звено, надобно было немедленно донести до великой княгини Екатерины причины исчезновения ее любимой камеристки. Место встречи с Екатериной помогла определить Анна. Мы не описывали допрос полностью, роман — не опросные листы, но к этой части разговора следует вернуться.
— Где собирались провести сегодняшний вечер их высочества? — спросил Никита.
Анна оживилась.
— Ах, они так переменчивы. Сегодня пятнадцатое ноября, так я понимаю? Их высочество великий князь с кавалерами намеревались посетить дом их превосходительства графа Ивана Ивановича Шувалова. Но ее высочество туда точно не поедут. — Видно было, что Анне приятно выговаривать все эти важные титулы, и как горько, что ей навсегда придется забыть их.
— Вы хотите сказать, что великая княгиня останется во дворце?
— Ну уж нет! Они собирались ехать на Локателлиевую оперу, но я думаю — передумали. У них намечались другие планы. — Анна против воли опять приняла кокетливый вид. — Ужин у Нарышкиных, у графа большая компания собирается. Говорили, что и герои войны будут присутствовать… даже пленный граф Шверин, красавец, молодец! А при нем неотлучно поручик гвардии… сейчас вспомню… Орлов Григорий, тот самый, что Шверина в Петербург привез. Так я думаю, туда их высочество и поедут.
На встречу с великой княгиней друзья поехали втроем не из целей безопасности, а из юношеского влечения к романтизму: начали вместе историю, вместе ее и кончать. Главной задачей было отследить карету Екатерины — когда отбудет от дворца, куда направится. Роль наблюдателей взяли на себя Белов и Корсак.
Анна не обманула. В положенный час, Екатерина была по-немецки точна, от третьего подъезда Зимнего дворца двинулся богатый, но неприметный экипаж без гербов, за ним четыре гвардейца верхами. Друзья проследили направление экипажа, а затем малыми переулками бросились к особняку Нарышкиных, где неприметно в тени дерев стояла карета Оленева.
Никита все правильно рассчитал. Если ужин многолюдный, то лучше встретить Екатерину у подъезда, смешавшись с гостями. Как только экипаж великой княгини остановился у подъезда, Никита, облаченный в парадный камзол и модный парик, выскочил из кареты и встретил Екатерину в дверях. Не он один вышел навстречу важной особе, однако успел шепнуть: «Молю о встрече, дела неотложные…» Екатерина только кивнула незаметно, а хозяину дома представила князя Оленева по всем правилам.
Не будем описывать здесь роскошный и веселый ужин. Настроение пирующих было отменным. Зима на пороге, а это значит, что до новой военной кампании жить и жить, можно не думать о всепожирающем молохе войны, пожирающем и жизнь близких. Был здесь, как и предсказала Анна, флигель-адъютант Фридриха Шверин, остроумец, танцор и ловелас. Он проживал в частном дому под малой охраной и с удовольствием шлялся по петербургским домам, развлекая дам. Юный Григорий Орлов, тоже герой войны, был менее приметен, во всяком случае, автор далеко не уверен, что именно на этом ужине великая княгиня обратила на него свой благосклонный взор. После ужина начались танцы — веселые, домашние, без строгостей этикета. Здесь Екатерина и позвала Оленева в малую гостиную.
— Я рада вас видеть, князь. И какое же дело привело вас ко мне, чтобы встретиться столь экстравагантным способом? — разгоряченная вином, великая княгиня нежно улыбалась.
— Это дело не терпело и дня промедления. Оно касается вашей камеристки Анны Фросс.
Екатерина сразу посерьезнела, видно было, что она разочарована таким оборотом разговора, но еще больше обеспокоена — какое отношение может иметь этот вездесущий князь к ее пропавшей камеристке? Анна отсутствовала почти три дня, и Екатерина гнала от себя мысль, что верная служанка ее мертва или, хуже того, угодила в Тайную канцелярию. Последнее было особенно нежелательно, так как сулило новую дворцовую смуту, а она и предположить не могла, с какой стороны погромыхивает гром.
— Вам-то что за дело до моей камеристки? — Голос прозвучал раздраженно и отчужденно. — Она жива?
— Жива. Я должен предупредить вас, что Анна Фросс была агентом немецкого секретного отдела.
Если уместно употребить к столь знатной особе слово «фыркнула», то она сделала именно это, фыркнула, как породистая кошка на плохую еду.
— И в чем же, позвольте спросить, состояла ее функция, или, как говорят у вас, задание? — Этим «у вас» она явно хотела задеть Никиту.
— Отравить государыню…
— О!..
Поняла, сразу все поняла, и с лица сбежала краска, и глаза стали холодными и настороженными, но тон беседы тут же изменился. Ей ли не знать, что князю Оленеву можно верить всегда и во всем.
— Но это ужасно, ужасно… Вы понимаете, как это ужасно?
— Успокойтесь, ваше высочество. Об этом никто никогда не узнает. Через три дня Анна оставит пределы России.
— Это единственный выход, — выдохнула Екатерина, а безжалостный взгляд сказал: «А надежнее бы — убить!»
— И еще я вынужден предупредить ваше высочество об ее отношениях с графом Александром Ивановичем Шуваловым.
— Доносы? Она была его доносительницей? — Екатерина даже несветски приоткрыла рот, так была удивлена.
— Думаю, что да.
— И Шувалов знал, что она отравительница?! — Слова ее снизились до шепота, в них звучал не столько ужас, сколько всепоглощающий интерес.
— Думаю, нет…
— Ах, князь, принесите воды. Жарко, сил нет!
Когда Никита раздобыл стакан ледяной кипяченой воды и принес ее на подносе, Екатерина уже пришла в себя. Она сделала глоток, потом опустила пальцы в воду, смочила виски.
— Примите слова благодарности, князь. Ваша служба так верна и так неприметна. Вы появляетесь всегда вовремя. Я никогда этого не забуду, и если мне когда-нибудь представится возможность — отблагодарю, — она усмехнулась, — …по-царски! А теперь скажите, чем кончилась та романтическая история, из-за которой вы поехали в Кенигсберг?
— Я женился, ваше высочество.
«На этой очкастой худышке, на этой бледной, юной и невзрачной?» — хотелось воскликнуть Екатерине, но она не произнесла этих слов, только горло ее завибрировало, как у надрывно поющей птицы.
— И счастливы? Вижу, вижу… Я вам завидую, князь. Мне меньше повезло с браком.
На следующий день, обсуждая с гофмаршалом мелкие, текущие дела своего двора, Екатерина сказала как бы между прочим:
— Да, граф, забыла вам сказать, я прогнала свою камеристку. Да, да, я говорю об Анне Фросс. Вообразите, она оказалась воровкой. Может быть, это просто болезнь, но ее страсть к золотым побрякушкам выходит за рамки обычной для женщины любви к украшениям.
Удивительно, как прозорливы иной раз бывают великие люди. Екатерина выбрала первую подвернувшуюся под руку версию, и она оказалась правдой.
Александр Иванович покраснел, задергал щекой, целый букет переживаний отразился на лице его, но дворцовая выучка взяла верх.
— И правильно сделали, ваше высочество. Не смею спорить. Эту куртизану и партизану давно надо было изъять. Она не заслуживала вашего доверия, — сказал он с сановитой неторопливостью.
И опять-таки был прав.
Забытый узник
Повествование наше стремительно близится к концу: и об этих рассказала, и эти как-то устроились. Никак не может разрешиться только дело пастора Тесина, что по-прежнему сидит в Петропавловской крепости и ждет, когда же возникнут те обстоятельства, которые переменят его судьбу.
В своих мемуарах, которые уже убеленный сединами Тесин оставил своему потомству, он писал: «Кто был свидетелем Цорндорфского сражения и его последствий, тот не поверит толкам, посеянным злонамеренными людьми, а потом доверчиво повторенным писаками». И еще: «…клевета — явление обычное в среде людей, где страсти составляют главную пружину действий. Говорят, фельдмаршал Фермор жаловался в Петербурге на русского генерала, который не подал ему условленной помощи. Мать генерала пользовалась большим доверием государыни Елизаветы».
Уже на закате жизни Тесин вспоминает дворцовые сплетни, о которых ничего не мог знать, сидя в темнице. Русским генералом, о котором шла речь, был доблестный Петр Александрович Румянцев — граф и генерал-поручик, матушка его была любимой статс-дамой императрицы. Еще будучи в армии, Фермор писал государыне: «Неоспоримая правда, что армия Вашего Имп. Величества по особливому Божия десницы покровительству, после баталии Цорндорфской, соединясь с армией Румянцева, в состоянии находилась неприятельскую атаковать, но помешали недостаток снарядов при артиллерии и разнящиеся сведения о короле Фридрихе от дезертиров и военнопленных»[121]. В Петербурге при личном разговоре с императрицей, более похожем на допрос, Фермор был откровеннее. Он сказал о больших потерях, болезнях в армии и в запальчивости дерзнул обвинить Румянцева, что тот не успел в нужный момент уйти от крепости Шведт и явиться на помощь в Цорндорфской битве. Такие обмолвки не прощаются при дворе. Последним своим заявлением Фермор не только не улучшил своего положения, но туже стянул узел интриг, невольным участником коих стал.
Тем не менее сложное положение Фермора отнюдь не ухудшило положение его духовника. Настал день, когда условия его заточения круто изменились, граф Ив. Ив. Шувалов сдержал свое обещание. Во-первых, сняли щит с окна, и узник вволю мог насладиться светом и пусть весьма скромным пейзажем — уголком площади, выщербленной стеной соседнего строения и изрядным куском небосвода — но это было окно в мир! Вторая послабка была для Тесина не менее значительна — его побрили, он опять стал выглядеть как лютеранской пастор. Космы волос с лица и затылка сыпались на пол, цирюльник насвистывал что-то веселое, а Тесин сидел со счастливой улыбкой, словно над ним совершали важный церковный обряд. В тот же день тюремный чиновник — неулыбчивая крыса — составил опись вещей, необходимых Тесину в темнице. Кажется, уж эта бумага не могла возбудить удовольствие пастора, она говорила, что в ближайшее время никто его из узилища выпускать не собирается, но Тесин не огорчался. Он с удовольствием диктовал длинный список, в который входили и колпак ночной, и туфли домашние, и разномастная посуда, и подсвечников медных три, и свечей в достатке. Все требуемое было ему предоставлено, кроме книг и письменных принадлежностей.
Кормили его всегда хорошо, опрятно и вкусно, а после переломного дня положили на день содержания в крепости целый полтинник. Деньги давали на руки и позволили самому вести хозяйство. В те времена фунт лучшего мяса стоил две копейки, а поскольку полпива давали и вовсе бесплатно, то через некоторое время Тесин с удивлением обнаружил, что скопил в крепости некоторую сумму. Последнее весьма его позабавило. Это значило, что каждый проведенный в темнице день как бы оплачивался. Гвардейцы по-прежнему находились в его каморе, но играли теперь роль не охраны, а расторопных слуг.
Тесин еще придумал себе работу — стал учить русский язык. Вначале он спасался этим от безделья, а потом увлекся. Учителями были все те же гвардейцы. Иллюстрируя свой словарный запас, они вечерами рассказывали пленнику сказки. Содержание их было столь фривольным, а изложение до того наивным, что, переводя эти вирши мысленно на немецкий язык, пастор хохотал в голос, то есть «реготал, квасился, умирал со смеху и держался за бока», учителя вторили ему «радостным ржанием». Очень понравилась пастору русская пословица: «из дурня и плач смехом прет». Тесин правильно понял ее содержание, потому и понравилась.
За все это время он не видел иных людей, кроме гвардейцев, цирюльника и чиновника-крысы, то есть следователи больше не появлялись. Хорошим обращением ему явно давали понять, что большой вины за пленником не видят, но и освобождение считают преждевременным. Поэтому Тесина удивило и испугало насильное знакомство с неким соотечественником, который тоже сидел в крепости. Знакомство это называлось очной ставкой. Когда повели Тесина по бесконечным коридорам, он было возликовал, надеясь на освобождение, но хмурые лица сопровождающих уверили его в обратном.
Тесина ввели в полутемное помещение, на лавке сидел бородатый человек в богатом, но неопрятном костюме. Он с насмешливой живостью и бесцеремонностью принялся рассматривать Тесина.
— Знаете ли вы этого человека? — обратился следователь к бородатому узнику.
— Первый раз его вижу.
— А вам, — поворот головы в сторону Тесина, — знаком ли сей человек?
— Нет, я не знаю этого господина. Впрочем, обождите… Да, да, я видел его, когда был в плену в Кистрине. Он гостил у коменданта фон Шака.
— Вздор! — коротко бросил Сакромозо. — Я вас не знаю.
— Ну как же, сударь? Я был у генерала Дона, а вы сидели у окна в том же самом кабинете. Это было в тот день, когда я оставил Кистринскую крепость. Вы еще попросили меня передать вашему кучеру…
— Так это были вы? — лениво осведомился Сакромозо, весь его вид говорил: «Святая простота… Мне ты не можешь повредить, себя побереги!»
— А иных встреч вы не имели с сим господином, скажем, в Кенигсберге?
— Иных не имел, — вздохнул Тесин, даже как будто с сожалением.
По тому же сырому, многоколенному коридору пастора вернули в его камору, и она показалась ему домом родным: воздух сух, огонь в очаге, мясо булькает в котелке, все эдак опрятно и прибрано. В эту ночь он особенно истово молился, чувствуя, что на очной ставке сказал что-то весьма сподручное следователю, а себе, может быть, и во вред. Но ведь не мог он сказать «не видел», если видел! Если б он на этой очной ставке солгал, то, значит, сидит он в крепости за дело, а при полной правде в словах его стражам должно быть понятно — невинен!
И дальше покатилась жизнь — сытная, размеренная, удушливая, для души удушливая, словно подушкой прижал тебя кто-то к жесткому ложу и держит, а чтоб совсем не помер, оставляет малую щелку для продыха. Нет, будем справедливы, в иные дни душа его была бодра. Ведь кончится когда-то его неволя! Тяжело было после ярких снов, в которых являлся ему родной дом. Он ясно видел свою комнату, свечу на столе, многие листы бумаги и хорошо очиненные перья. Он берет девственно-чистый, приятно шуршащий лист… перо тянется к чернильнице… серый кот на подоконнике одобрительно щурится в его сторону желтым глазом, и вдруг крик матери: «Кристиан, ужинать!» Он просыпался. Иной сон начинался сразу в гостиной, матушка у окна ловко вяжет крючком шелковый кошелек… Отца во сне он видел только раз. На нем было черное траурное одеяние, он сидел в кресле, прямой и жесткий, как чугунный пестик, а лицо было темным, незрячим. Жив ли батюшка, дал ли ему силы Всемогущий перенести постыдный арест сына? И Мелитрису послал Господь увидеть во сне, она появилась не в образе жалкого мальчика, но прекрасной дамой в белом одеянии, отнюдь не ангельском, все на ней было оборочье и кисейная пена. Мысли о Мелитрисе смущали, и пастор гнал их от себя как величайший соблазн. Такие картины узнику не по силам.
Судьба Тесина решилась только на исходе зимы 1759 года, когда по обмену стали возвращаться на родину пленные офицеры. Одним из первых приехал в Петербург генерал-поручик Захар Григорьевич Чернышев. Он и описал Ив. Ив. Шувалову, среди прочих картин мрачного кистринского быта, скромную роль лютеранского пастора, его беззаветную службу в лазарете, его помощь попавшей в плен фрейлине Мелитрисе Репнинской. Каким образом сия девица угодила в мужскую передрягу, подробно рассказано не было, одно только слово вносило объяснение сей истории — навет.
Услышанное от Чернышева Шувалов с подобающими комментариями донес до государыни. Вскользь было задето имя бывшей фрейлины Мелитрисы Репнинской. Уловив интерес в глазах Елизаветы, Иван Иванович рискнул раскрыть некоторые подробности пребывания девицы в Пруссии, при этом напустил такого туману, так жарко обвинял неведомых недоброжелателей в коварстве, так искренне произносил слова «чистая любовь», что государыня расчувствовалась и заявила, что хочет сама отдать фрейлину ее избраннику. Шувалов деликатно заметил, что судьба уже распорядилась на этот счет — фрейлина Репнинская стала княгиней Оленевой. Но, видно, звезды в небе занимали правильные места, и день был легкий, государыня простила судьбе, что та отняла у нее законное право женить собственных фрейлин.
— Я приму чету Оленевых на ближайшем бале… Напомни.
— Уж я-то не забуду, ваше величество, — расцвел улыбкой Шувалов.
Меж тем при дворе велась подготовка к предстоящему военному сезону, и Фермор при горячем участии Конференции составлял план кампании. В начале мая русская армия должна была уйти с зимних квартир и двинуться к Познани, а оттуда к Одеру — прямой слепок предыдущего года. Особо предусмотрено было — не брать с собой в поход ни одного больного или обессиленного, они должны были оставаться на реке Висле для собственного поправления и охраны магазинов.
Отношение к самому Фермору не изменилось, его продолжали попрекать за Цорндорф, корили за чрезмерные денежные затраты, за невнятность докладов о состоянии армии, о точном наличии лошадей, оружия, мундиров и прочая. Но интрига велась вяло, хотя противоположный лагерь был прямо обратного мнения. Определенные группы при дворе считали, что Фермор умный стратег, а недостатков у него два: во-первых, немец, а во-вторых, как следствие из первого, буквоед, подчиненный в ущерб дела ненужной аккуратности и медлительности. Русской армии был нужен русский фельдмаршал.
Таковой был найден — Петр Семенович Салтыков, шестидесятилетний командующий украинской ландмилицией. Фермору надлежало сдать армию новому фельдмаршалу, но службу у него продолжить, оставаясь как бы правой рукой старого полководца, дабы «все нужные объяснения подать и в прочем во всем ему делом, и советом вспомоществовать». На том дело Фермора, если это можно назвать «делом», и кончилось.
Но освобождение Тесина ввиду малости его чина могло задержаться на долгие времена, если б не еженедельные разговоры Оленева с графом Ив. Ив. Шуваловым и генерал-поручиком Чернышевым.
В конце апреля Тесин был вызван в Тайную канцелярию. Последнее время все предвещало близкое его освобождение, ему разрешили прогулки, гвардейцы в камере были веселы и позволяли себе не только намеки, но и прямые высказывания: «Не иначе как к лету дома будете…»
Предчувствия не обманули пастора. Сам комендант крепости вышел к заключенному, открыл папку с тисненым гербом и важно прочитал:
— Именем всепресветлейшей императрицы Елизаветы я возвещаю вам, что вы освобождаетесь из-под стражи. От себя лично добавлю, батюшка ваш и все домашние пребывают в добром здравии.
— Я счастлив, что правда восторжествовала, — без улыбки сказал Тесин, горло сдавил спазм.
Комендант шевелением бровей сообщил о полном своем понимании.
— Помятуя о ваших муках, матушка государыня, как вознаграждение, определила вам выбор: остаться в приличной должности в России, чему их величество будут способствовать, или возвратиться в отечество.
— В отечество…
— Ну что ж… Мы назначим вам денег в дорогу, дадим карету. Какая сумма вам нужна?
— Определите ее сами.
Хмельной и слегка ошалевший от столь важных известий, Тесин плохо соображал. Через два часа он выйдет из крепости. Теперь вопрос: ехать ли ему сразу или остаться на пару дней для осмотра русской столицы, вряд ли ему представится еще случай лицезреть Северную Пальмиру. Но с другой стороны, он эту самую Пальмиру ненавидел! Сколько раз он умолял Господа перенести его отсюда в родной дом так, чтобы и глаза его не видели столицу жестокой империи!
В сопровождении гвардейцев он вышел через узкие ворота. В кармане его лежал выездной паспорт, но охрана следовала за ним неотлучно.
За стенами крепости было безлюдно, только нарядная пара, он и она, стояла на деревянном мосту и напряженно смотрела в крепостные ворота. Тесин огляделся… Сколько воды кругом! Освещенные солнцем стены крепости вовсе не казались мрачными, ласточка лепила гнездо свое к выступу, через булыжник узкой мостовой робко пробивалась трава, рисунок еще голых деревьев был спокоен и прекрасен. Глаза его увлажнились.
Он не понял, почему молодая женщина с веселым криком бросилась к нему навстречу, и только когда она была в пяти шагах, он признал в ней Мелитрису, грезу своих снов. Следом за ней шел сияющий и нарядный князь Никита Оленев.
— Так вы живы, ваше сиятельство?
— Как видишь. А это жена моя. Спасибо тебе, милый друг!
И пастор Тесин упал в их объятия.