Жёны спорили всё время, кто любимая в гареме,
И мордашки друг у дружки расцарапывали в кровь…
Всё должно быть адекватно: зад — соответствовать штанам.
Пользуясь моим неотъемлемым правом на экстравагантность — экстравагантность особы, которой, по замечанию одного из моих комментаторов, свойственно быть too freaky (ну да, есть такое дело: я и сама-то, но исключительно по части мыслей, человек отвязный, и ценю это качество в других), займусь-ка я сегодня тем вопросом, который меня всегда теоретически очень интересовал, но обсудить который в кругу людей, измученных нарзаном и православной пропагандой, мне было решительно не с кем, потому что само слово «гарем», будучи только произнесённым, сразу же вызывало как брезгливые гримасы моих собеседников (по преимуществу — собеседниц), так и возмущённые возгласы «свят-свят-свят». Хотя, как мне кажется, совершенно безосновательно. Итак, приступим.
Но предварительно, конечно, считаю своим долгом предупредить возможных насмешников и злопыхателей, каковые, изнемогая под бременем фрейдистских предрассудков, любое бескорыстное (и потому необъяснимое для них) деяние сводят к вульгарному «недоёбу» (вкупе, разумеется, с неизбежной «фрустрацией», ещё одной деталью старого лапсердака дедушки Фрейда). Человек болеет о судьбе Отечества и, отряхнув со своих ног офисный прах, берёт автомат и едет защищать своих сограждан, брошенных на произвол судьбы государством? — «Недоёб и фрустрация!» — скажут они. Человек, наскучив рисованием пивных этикеток для известной фирмы, берёт кисти и мольберт и едет куда-нибудь в тундру? — «Фрустрация и недоёб!» — повторят те же специалисты. Ну и так далее. Так что, приступая к этим вот рассуждениям о гареме как о социальном явлении и обосновывая, по мере сил, его полезность, сексуально озабоченных (а особенно неутомимую виртуальную сионистку shaon, особу неопределённого пола) прошу не беспокоиться. Потому что институт гарема социально стерилен и онтологически чист, как слеза младенца, не имея никакого отношения к изображениям фантазийных гурий в блестящих лифчиках, которыми (гуриями, а не лифчиками) раньше украшали плюшевые коврики в супружеских спальнях.
А для начала — картинка из жизни. Из жизни моей (уже бывшей) приятельницы Моти, которую я на страницах этого журнала несколько раз уже поминала. Моте — под шестьдесят. У неё за плечами — бурно проведённая богемная молодость и, в соответствующем климактерическом возрасте, не менее бурное воцерковление, под влиянием которого она, Мотя, организовала «Общество ревнителей православной нравственности». Нравственности, к которой она прилепилась исключительно по выслуге лет, хотя, с другой стороны, история знает и таких профессионалок, каковые, в этом аспекте, могли бы заявить о себе со всей смелостью: «Мои года — моё богатство», поскольку самого понятия «выслуга лет» для них в этом плане не существовало. К числу таких профессионалок принадлежала, например, известная французская куртизанка Нинон де Лакло, пропустившая через свой альков, помимо Вольтера и прочих выдающихся просветителей, ещё и всех мужских представителей одного аристократического семейства, потому что в молодости она, Нинон, сожительствовала с его, так сказать, основоположником, в зрелые годы — с сыном основоположника, в старости — с его внуком, собираясь, что естественно, приняться даже и за правнука, но вот тут её, героиню труда, увы, хватила кондрашка.
…Да ладно, хрен с ней, с Нинон, она о православной нравственности не ревновала, ей было можно. Иное дело — Мотя. В процессе создания своего высоконравственного общества она познакомилась с безработным и бездомным казачком сорока с лишним лет, который, драпанув из станицы Грозная при одном только виде выползшего на берег злого чечена с кинжалом, потихоньку перекатился, от греха подальше, в столицу нашей родины, куда он в спешке успел вывезти с малой родины только два предмета своей гордости — усы и нагайку. И этому вот казачку, Феофилакту Поликарпычу, очень понравилась двухкомнатная квартира высоконравственной Моти, по поводу чего он и не замедлил предложить ей не только что руку и сердце, но также ещё ногу и печёнку (судя по всему, изрядно подточенную алкоголем). Мотя, понятное дело, на это лестное предложение согласилась, и нагайка Феофилакта Поликарпыча вскорости украсила собой стену супружеской спальни новобрачных. Захватив Мотину недвижимость в качестве плацдарма, засланный казачок Поликарпыч сразу же взял, так сказать, быка за рога и начал упражняться в своей профессии, заключавшейся в попеременном и одновременном расписывании храмов и борделей, между которыми смиренный богомаз бегал высунув язык с такой скоростью, что периодически, время от времени, даже и забывал, где и на какой стене ему чего надо малевать — где кающуюся Магдалину, и где ту же Магдалину, но только уже в стиле ню, что неоднократно приводило его к разного рода трагикомическим казусам. Одним словом, набив себе руку на живописании магдалин в платьях и без оных, Феофилакт Поликарпыч прикопил деньжат и приобрёл для себя скромную, но весьма уютную артистическую мастерскую, где и вознамерился заняться иконописанием и богомыслием, для чего и взял себе в помощницы хрупкую юницу Ксюшу из Свято-Тихоновского богословского института. Означенная Ксюша, юбочка из плюша, училась там, в этом почтенном заведении, всё той же иконописи и потому настоятельно нуждалась в наставнике, на вакантную должность которого бравый казачок Поликарпыч подходил как нельзя лучше. Одним словом, новоначальная Ксюша некоторое время занималась тем, что смешивала краски на феофилактовой палитре — и всё бы ничего, да только вот в результате этакого смешения у неё бог весть от чего начал расти живот, о чём другая ученица Поликарпыча (не допущенная к благородному делу смешивания и потому распаляемая завистью) поспешила настучать нашей высоконравственной Моте.
Получив эту скорбную весть, Мотя залилась горючими слезами и заметалась по церквам в поисках управы на своего благоверного, однако никаких дельных советов по этому поводу она так и не услышала: почтенные духовники только жевали свои бороды и толковали о христианском смирении. Мотю это явно не устраивало, потому что её бы устроило только одно — то бишь полное и окончательное возвращение Феофилакта в супружеский альков вкупе с таким же полным и таким же окончательным исчезновением с их горизонта разлучницы Ксюши с ещё не родившимся плодом чрева своего. Однако и это тоже было невозможно: благочестивый Феофилакт, распалённый как присутствием любимой, так и льстившей ему перспективой близящегося отцовства, Ксюшу от себя отпускать отнюдь не пожелал, тем паче что к этому его призывал ещё и долг христианского сострадания, потому что отпускать юную страдалицу к её родителям в город Саратов, по месту постоянной прописки, тоже не было никакой возможности: Ксюшин папа, соборный протоиерей Модест Афиногеныч, стёр бы блудную дочь в порошок и без помощи возглавляемого безутешной Мотей «Общества ревнителей православной нравственности». В общем, обстановка накалилась дальше некуда. И однажды глубоко за полночь у меня в квартире раздался телефонный звонок.
«Пончик (Пончик — это я; так по сей день и влачу это смешное бремя детсадовской клички), мне плохо! Что делать?» — рыдала в трубку Мотя, и мне её было искренне жаль. «Войди в моё положение!» — продолжала взывать она. Нет, в положении Моти (равно как и в положение Ксюши) я, слава Богу, никогда не входила (а также не состояла, не привлекалась и на оккупированной территории не проживала), и потому житейский опыт мне в данном случае ничего не подсказывал. Мне было жалко Мотю, но мне же было и смешно, однако смеяться в данной ситуации было бы просто грешно, тем более что Мотя нуждалась в моём совете — если в не полезном, то хотя бы (по Григорию Остеру) — во вредном. Рыдания на том конце трубки усиливались, сопровождаясь скрипом суставов: было очевидно, что ревнительница православной нравственности в отчаянии заламывала руки. «Погоди, выпью чай, подумаю и перезвоню», — ответила я Моте и положила трубку. Несмотря на горячее желание возвратиться в объятия Морфея, я раздула примус (сиречь зажгла плиту) и, приготовив чай, начала его вкушать (потому что хороший чай в соответствующей обстановке не пьют, а именно что вкушают), по-восточному неторопливо попивая его из настоящей, старинной, бакинской пиалы, которая по своей вместимости равна, наверное, приличных размеров супнице.
Когда ароматный напиток испарился наконец уже и из второй пиалы (на сей раз эти восточные возлияния сопровождались употреблением настоящего, стамбульского, рахат-лукума), мои мысли окончательно прояснились и план действия для Моти был разработан. Он был до безобразия прост и состоял, на выбор, всего из двух пунктов.
1. Снять со стены нагайку, выпороть блудного Феофилакта, возвратить его в лоно православной, то бишь Мотиной, семьи, а мастерскую, в качестве компенсации за страдания, подарить Ксюше с её будущим потомством.
2. Расстаться с блудным Феофилактом, подписав с ним в Чистом переулке разводное письмо, и сосредоточиться на теоретическом укреплении православной нравственности в масштабах Российской Федерации.
После того как два этих пункта были мною изложены безутешной Моте, моя собеседница выдвинула против них свои контраргументы, а именно:
1. Нагайкой блудного Феофилакта в домашний альков не вернёшь, потому что та плотская нагайка, которой благочестивый иконописец привязан к своей «помощнице», этой стерве, воздействует на него, мартовского кота, куда эффективнее, и следовательно, если действовать такими вот радикальными мерами, то можно лишь окончательно испортить всю обедню, учитывая также и тот факт, что у Феофилакта теперь ещё и собственная жилплощадь имеется.
2. Расстаться с блудным Феофилактом Моте ну никак невозможно, потому что она, Мотя, его «а-а-а… хлюп-хлюп… любит». Да и опять же — кто тогда будет слушать её речи в защиту православной нравственности, если их будет произносить разведённая жена? Статус же не тот, вы же понимаете!