«Обнародование аграрного закона, раздача общественной земельной собственности “противникам и жертвам прежней тирании”».
Мне доставляет удовольствие видеть, монсеньор, что вы не разделяете распространенного заблуждения и, благодаря своему цельному и глубокому изучению античности, уяснили, что аграрный закон, предложенный Гракхами, а после них воспроизведенный сначала Катилиной, а затем Цезарем, который ввел его в действие, не предусматривал раздробления земельной собственности римских граждан, а касался лишь раздела ager publicus[50], которая вполне соответствовала бы нашим общинным землям, если бы она управлялась муниципалитетами. Как вы знаете, монсеньор, ager publicus являлась результатом завоеваний, причем треть завоеванных территорий предназначалась римскому народу, но, вследствие злоупотреблений, ее стали сдавать в аренду пользователям не на пять лет, то есть на самый длительный срок, разрешенный законом, а на десять, двадцать, тридцать и даже на девяносто девять лет. В итоге те, что подписывали эти долгосрочные договоры аренды земли, стали считать себя ее собственниками; они дарили ее, продавали, завещали. Принятый в 388 году от основания Рима закон Лициния, ограничивающий 500 югерами, то есть 125 гектарами, размеры земельного надела, который можно было брать в аренду, не работал. Было уже слишком поздно: в ager publicus царил беспорядок, и Гай и Тиберий Гракхи и Катилина поплатились жизнью за предпринятую ими попытку вернуть римскому народу то, что украли у него всадники и нобили.
Вот что такое аграрный закон, и если мне пришлось растолковывать его здесь, то, как вы прекрасно понимаете, монсеньор, разъяснения эти предназначены не вам, а тем, кому Сципионы Назики и Цицероны нашего времени внушили ложные представления.
Я не осведомлен об упомянутом вами указе, монсеньор, однако принимаю на веру то, что вы говорите.
Но что в таком случае удивительного, если в эпоху революции, причем не разрушительной, а восстановительной, патриотам возвращают нечто равноценное тому имуществу, что у них отняли, и дают тем, кто завоевал целое королевство, крышу над головой и кусок земли, чтобы они могли отдохнуть там и там же умереть? Неужели вы забыли, монсеньор, что по возвращении Бурбонов было принято решение о предоставлении эмигрантам миллиарда франков в качестве денежного возмещения? Неужели патриоты, преследовавшиеся королями, не имеют в глазах Всевышнего тех же прав, что и добровольные эмигранты, последовавшие за своим королем, чтобы воевать против собственной страны?
Я уверен, монсеньор, что, поразмыслив над всем этим, вы пересмотрите свое мнение и окажете мне честь, встав на мою сторону.
«Полторы тысячи каторжников в Кастелламмаре, “отпущенных на свободу под их честное слово”».
В тот раз Гарибальди всего лишь последовал примеру, который подали в Палермо полицейские агенты Франциска II.
Однако в Кастелламмаре у каторжников потребовали клятвы, что они вернутся на каторгу в назначенный день. Они дали такую клятву, монсеньор, и, что удивительно, сдержали ее почти все, за исключением двух или трех, бесследно исчезнувших. Поскольку возвратившимся каторжникам можно было поставить в упрек лишь одно преступление, обсуждался вопрос, не следует ли, на основании подобного поступка, неслыханного в истории человеческого общества, даровать им полное помилование.
Понимаю, что в такое трудно поверить, монсеньор, особенно в эпоху, когда столько людей, которые не отбывают каторгу и никогда ее не отбывали, так плохо держат свое слово; однако то, что я вам рассказываю, — это достоверный факт, и мне остается сказать клятвопреступникам всех стран лишь одно: вы свободны, вы богаты, вы осыпаны почестями, а между тем вы презреннее каторжников из Кастелламмаре.
«Все еще действующий указ, который провозглашает “священной” память убийцы, Аджесилао Милано».
Монсеньор, во-первых, вовсе не Гарибальди издал указ, о котором вы говорите, а во-вторых, издан он был не для того, чтобы провозгласить память Аджесилао Милано священной. Он был издан для того, чтобы назначить пенсию матери и сестре Аджесилао Милано, которые, ничего не зная о его замысле, были брошены на три года в тюрьму, причем не в одну и ту же камеру, монсеньор, а раздельно. Тем не менее вы знаете, монсеньор, и, если потребуется, присущий вам дух христианской беспристрастности подтолкнет вас к тому, чтобы заявить это открыто, что, поскольку преступление носит личностный характер, оно не может отражаться ни на судьбе матери, ни на судьбе сестры. Тюремное заключение, которому они подверглись, — это больше, чем несправедливость, это жестокость. Любая несправедливость должна влечь за собой возмещение ущерба, тем более, когда дело касается жестокости.
Помимо прочего, монсеньор, приговор в отношении того рода грандиозных преступлений, что затрагивают все общество и совершаются такими людьми, как Муций Сцевола, Гармодий, Аристогитон, Брут, Тимолеонт, — выносится не отдельным человеком, а людьми в целом, то есть народом. И есть некая причина высшего порядка, заставляющая народ отделять человекоубийство от тираноубийства, злодея от мученика. Разве само Священное писание, которое клеймит и обличает братоубийцу Каина, не прославляет Иудифь и Иаиль? Чем, на ваш взгляд, монсеньор, кол Иаили и меч Иудифи сакральней штыка Милано?
Так вот, монсеньор, если именно народу надлежит разрешать те ужасные вопросы, какие на протяжении трех тысяч лет тревожат порядочных людей, то подобный вопрос был решен неаполитанским народом.
Восьмого ноября прошлого года родственники Аджесилао Милано заказали мессу за упокой души убийцы; обагренные кровью души, монсеньор, более других нуждаются в том божественном милосердии, какого своими молитвами испрашивают живые.
Так вот, монсеньор, церковь была переполнена людьми, чуть ли не вся улица была запружена коленопреклоненными мужчинами и женщинами, и слезы, плачи и рыдания, клянусь вам, были куда горше тех, что слышатся, когда святой Януарий отказывается являть свое чудо.
Монсеньор, готов поспорить, что если завтра во всех церквах Неаполя отслужат мессу по поводу памятной даты 22 мая, то в трехстах церквах Неаполя не наберется и шестисот прихожан.
«В Неаполе — молодого короля, тщетно протягивавшего Пьемонту свою честную руку».
Разве вам неизвестно, монсеньор, о двух письмах, которые король Виктор Эммануил послал королю Франциску II? А ведь это честные письма, монсеньор, письма, предупреждающие неаполитанского короля об опасности, которой он подвергается, и содержащие тот единственный совет, который способен был помочь ему избежать этой опасности. Ну а руку король Франциск II протянул королю Виктору Эммануилу в тот момент, когда он ощутил, что тонет, и когда неминуемо увлек бы его в бездну вместе с собой; отдельные люди вправе уступать подобным порывам самоотверженности, тем более возвышенным, чем они опаснее, но короли на такое право не имеют.
Вы продолжаете, говоря о все том же Франциске II, карателе, бомбардировавшем Палермо и позволившем без всякого законного приговора казнить четырнадцать человек, среди которых были двенадцатилетний ребенок и шестидесятилетний старик.
Вы продолжаете:
«Молодого короля, просившего помощи у европейских монархов, чью честь только он один и поддерживал».
В середине этой фразы я останавливаюсь, монсеньор, но ненадолго.
Спрашивается, с какой это точки зрения, монсеньор, король Франциск II один поддерживал честь европейских монархов?
Не потому ли, что на другой день после смерти Фердинанда II заявил, что будет следовать политике своего отца, то есть человека, о котором лорд Гладстон прямо в парламенте сказал, что его правление было отрицанием Бога?
Не потому ли, что позволил отнять у него Палермо, отдав лишь один приказ — сжечь город?
Не потому ли, что позволил отнять у него Сицилию, не имея мужества обнажить шпагу?
Не потому ли, что позволил отнять у него Калабрию, не имея энергии встать во главе какого-нибудь полка?
Не потому ли, что бежал из Неаполя, когда Гарибальди был еще только в пятнадцати льё от города; бежал, имея подле себя втрое больше солдат, чем имел их в двадцати льё за своей спиной Гарибальди, сопровождаемый лишь четырьмя офицерами?
Не потому ли, что укрылся в Гаэте, которую считали неприступной и на укрепление которой его отец, столь же дальновидный, как Тиберий на Капрее, израсходовал двадцать миллионов?
Не потому ли, наконец, что покинул Гаэту в тот день, когда догадался, что каземат, казавшийся ему надежным укрытием от любых опасностей, уязвим для нарезных пушек?
На самом деле, если ваше преосвященство так восторгается обороной Гаэты, то что вы скажете о том, как Гарибальди оборонял Рим?
«Объявившего амнистию, провозгласившего благороднейшие общественные установления, поднявшего итальянский флаг, но повсюду видевшего вокруг себя лишь измену в пользу Пьемонта: во флоте, в армии, в кабинете министров, который ему навязали, и даже в собственной семье».
Не забывайте дату, когда Франциск II объявляет эту амнистию и провозглашает те общественные установления, какие вам было угодно назвать «благороднейшими», не забывайте и в какой день он поднимает итальянский флаг.
Это происходит 18 июня, то есть когда Палермо уже захвачен, когда Сицилия восстала, когда к восстанию присоединились все города, когда Гарибальди получает из Калабрии письменные обращения, призывавшие его в Козенцу и в Пиццо, а из Базиликаты — прошения, побуждающие его прибыть в Потенцу. И вот когда король Франциск II видит, что Сицилия ускользнула от него, что Калабрия ускользает от него, что Неаполь охвачен протестом, он понимает, что ему остается надеяться лишь на обман, подобный тому, на какой его прадед Фердинанд I пошел в 1812 году, его дед Франциск I — в 1820 году и его отец Фердинанд II — в 1848 году. Но пример из прошлого не стирается бесследно из памяти народов.