Это было только начало. Дня через два мы пили водку (и коньяк, и виски) в другой компании друзей. Все до единого — либо высокие музыканты, либо озаренные меломаны, и естественно, что разговор почти немедленно пошел о разных исполнителях и дирижерах, и я не то чтоб заскучал, однако мучился от полной невозможности хоть как-то встрять в их общий разговор.
Мы с музыкой, к моему великому сожалению, живем, почти не встречаясь. Уже не раз я с горечью писал, что мать моя закончила консерваторию, а я пошел в отца. Ни слуха у меня, ни голоса (пою прекрасно, ибо с дикой страстью это делаю, в мотив почти не попадая). А совсем недавно был я в Москве на концерте очень известного скрипача Виктора Третьякова. Он пригласил нас (тещу, Тату и меня) в консерваторию, где он играл в честь собственного дня рождения, после чего нам предстояла основательная выпивка — я согласился с радостью и благодарно. Но так случилось (неслучайно), что я мог прийти только в конце второго отделения и был запущен на балкон под самой крышей, где густой толпой стояли меломаны-фанатики, явные и очевидные безбилетники с одухотворенными поношенными лицами. Теща с Татой наслаждались музыкой где-то на блатных местах партера, а мне и сцену было видно только изредка. (Уже на пьянке теща моя сказала: «Знаете, Виктор, вы божественно играли, но мне было так странно на вас смотреть — я не привыкла видеть у скрипачей русские лица».) Вспомнилось это к тому, что я от предвкушения скорой выпивки стал источать, по всей видимости, некие зловредные для музыки флюиды нетерпения. И, будучи людьми утонченными, мои соседи по балкону стали эти флюиды ощущать спиной. Поводили головами и оглядывались. Я это понял, когда стоявший передо мной меломан вдруг обернулся ко мне и тихо сказал:
— Брамс. Последняя вещь в концерте.
Однако же вернемся к посиделкам у друзей. Еще немного выпив, я сообразил, как мне принять участие в их разговоре. И в паузу, покуда разливали, вклинившись, сказал с печалью и достоинством:
— А я когда-то был на исполнении сюиты Рахманинова «Колокола» и написал поэму прямо в зале… — Наконец-то! Все смотрели на меня — любовь и ожидание светились в их доброжелательных глазах. Но больше мне сказать им было нечего. Поскольку наизусть я ничего уже не помнил, а с той поры, как потерялся текст, прошло лет сорок.
Застольный разговор возобновился, я еще немного выпил и сидел, печалясь теперь уже о той давнишней потере. Я и вправду как-то был затащен приятелем в Малый зал Московской консерватории. Там был концерт фортепианного дуэта: Марк Тайманов (шахматный гроссмейстер по совместительству) и его жена Любовь Брук играли Рахманинова. Мой приятель дружил с этой семьей, а потому не мог не пойти. А я, подозреваю, согласился, потому что название «Малый зал» ассоциировалось у меня с краткостью мероприятия. Но музыку я слушал с удовольствием, и что-то она делала со мной, ибо, едва лишь они начали играть сюиту «Колокола», я вытянул из кармана блокнот и достал авторучку. Чувство музыкальной композиции (скажу без похвальбы) оказалось мне не чуждо: я закончил свой большой стих одновременно с окончанием сюиты. После пару раз я завывал его на пьянках, но лирическая патетика плохо совмещается с застольями, и я его забыл, а текст пропал куда-то.
Это было уже не первое мое сочинение под музыку. Я года за два до того столь же случайно попал в Питере на исполнение оратории Генделя «Самсон». Меня тогда в капеллу затащил мой питерский приятель (что мне так везет на меломанов?). Я как раз в то время остро переживал свое еврейство и кропал переживательные стишки, поэтому немедленно схватился за бумагу. За полтора часа, что исполнялась оратория, я написал поэму о Самсоне. Была она полна гордыни и патетики. Я с пафосом вещал о том, что бедный и униженный Самсон воспрянет и сокрушит храм Дагона. Мои библейские познания были целиком почерпнуты из программки, выданной всем зрителям на входе. До сих пор я помню последние четыре строчки, из них ясно проступает все предыдущее содержание:
Журчит растаявшее скерцо,
прозрачен генделевский гроб,
самсоны давят иноверцев
на узкой тропке в гардероб.
Хорошо, что утопил эту поэму в помойном ведре совместно с толстой пачкой всяческой слюнявой лирики, подумал я. Но жалко, что пропал и стих о том фортепианном дуэте. Я сейчас бы вставил его в книгу, хоть и пафоса там было многовато, но еще одно свидетельство о прошлом. И не только я не помнил, куда делись те листки, но даже вида их не помнил, хотя видит Бог — писал.
А гости все уже тем временем поднялись, выпили за дом, а после выпили на посошок, а после — чтоб доехать нам благополучно. И печаль моя бесследно смылась.
А назавтра (голова еще слегка гудела) позвонил мне замечательный приятель. Я одну лишь расскажу сейчас историю, и станет все понятно про него. Пламенный (в хорошем смысле слова) еврей, он непрерывно пишет книги и статьи, доказывая (с разной степенью обоснованности), что разные знаменитые люди тоже были евреями. Но одновременно он столь же пламенный христианин — нет, не крещеный, но по убеждению, поскольку все мы, дескать, — дети христианской культуры. И как-то вез я его домой после пьянки, путь наш пролегал через религиозный район, а на дворе была уже суббота. В силу чего юные иудеи в кипах и с пейсами грозили нам пальцами и кричали что-то укоризненное. А он, опустив заднее стекло, высунул руку и благодушно их крестил щепотью православного троеперстия. Как не любить такого человека?
— Сядь и расслабься, — попросил приятель, — я тебе сейчас прочту стихотворение. — О Господи, успел подумать я, неужели и сей достойнейший человек стал графоманом?
Хорошо поставленным голосом и с большим выражением было мне прочитано мое стихотворение о фортепианном дуэте «Колокола».
— Где ты это раскопал? — спросил я ошарашенно.
— Вышла книжка воспоминаний Марка Тайманова, там о тебе очень лестно написано, хочешь послушать?
Книжку я взял, естественно, в тот же день. И понял, почему я напрочь не помнил, куда делся текст: я его сразу подарил семейной паре пианистов. А Тайманов написал об этом так красиво, что грех не выписать его слова: «Листки нашли место в архиве среди рецензий, программок, и лишь спустя годы стало ясно, какой необычный манускрипт попал нам в руки… Настал момент, когда раритетный опус может стать всеобщим достоянием…»
Конечно, может, только где он был вчера? Я почитал бы его этим меломанам! С ним легко я встрял бы в разговор, а значит — меньше бы молчал и меньше выпил. Спасибо прошлому, что мне прислало этот стих, его теперь я непременно вставлю в книгу. Давность его — сорок лет.
Бьет звонарь, кидая тело, как на плаху;
коронован, чтобы звонницей владеть;
искалеченный, слепой, рванув рубаху,
в гнев и муку перезванивает медь.
Он изведал все дороги Божьей кары,
он веками с колокольни не слезал,
полудикие чингизовы татары
выжигали его древние глаза —
за бойцов, которых поднял не однажды…
Только — слышите? — недавно, а не встарь
бредил колокол пожарами, и так же
верил звукам обезумевший звонарь.
Это — слышите? — пылают стены дома.
Бог велик, — поют удары, — Бог простит! —
И не голуби, испуганные громом, —
стая воронов со звонницы летит.
Поднимайся, не щадя и не жалея!
На закате будет черная заря!
…А на сцене
у роялей — два еврея
с фанатизмом, с фанатизмом звонаря.
Они видят.
Они зрячи.
Они слепы.
Светом рампы высекаются, горя,
два лица — неостывающие слепки
озаренного безглазья звонаря.
Обращаясь в полнозвучное мгновение,
им даруются летящие часы…
Ускользающий, как ветра дуновение,
подголосок переходит на басы.
Эта тема, возникая, крепнет где-то,
нарастает в ошалелых звонарях;
эти звуки поднимали трупы в гетто
и бросали на охрану — в лагерях.
Загораются не знающие страха —
у стены, им больше некуда назад —
чьи-то яростные, русского размаха
первобытные семитские глаза.
По великой,
по забитой
и распятой —
ветер памяти, звучание неси;
бьются струны — напрягаются канаты,
пляшут руки звонарей Всея Руси.
По исчезнувшим,
сгоревшим,
по нетленным —
вьется пепел, завивается зола —
по неверным, по невинно убиенным
православные звонят колокола.
Дни уходят,
боль живет, не холодея,
море ливнями рыдает о реке.
Плач Израиля играют иудеи
на славянском колокольном языке.
Однако же пора мне эту книгу завершать. За что меня так одарило прошлое — ума не приложу. Возможно, в этом есть какой-то знак или знамение? Сигнал, что завершилась сочинительская жизнь и время сесть за домино и к телевизору? Пока не знаю. А вопросы с неких пор я стал остерегаться задавать — и вслух, и даже про себя. Имею я в виду вопросы о судьбе и прочей мистике, которая волнует нас, но нашей воле недоступна. А уж разуму — тем более. Меня на это надоумил некий сон, приснившийся недавно моему другу Володе Файвишевскому. Сон такой: он умер и стоит на небе перед Богом. Самого Творца он различает плохо — нечто явно бородатое в огромном светлом облаке, но голос Его слышит ясно и отчетливо. Бог велит ему покаяться и перечислить те грехи, которые Володя помнит и вполне осознает. А друг мой — человек ответственный и обстоятельный, поэтому рассказывает долго и подробно. И Бог ему задумчиво и добродушно говорит:
— Вернись на землю, сын мой, и немного поживи еще.
И тут Володя, пользуясь удобным случаем, стал задавать Творцу различные бытийные вопросы, до которых был и на земле большой охотник, только никогда не находил на них ответа. Спрашивал он скрупулезно все, что волновало его там. И, выслушав, Господь ему досадливо сказал:
— А не пошел бы ты, зануда, на хуй?