Гарики из Атлантиды. Пожилые записки — страница 27 из 80

Мы зашли в сушилку, сели на длинную скамью и закурили.

— Ты за соседа меня спрашивать привел, — утвердительно сказал Шурка.

— Он ведь ничего тебе не сделал, — подтвердил я хмуро.

— И не сделает, — сказал Шурка. — Вот потому как раз не сделает, что я его легонечко метелю, как увижу. Чтобы руку мою помнил. Ты это понять не можешь, Мироныч, ты не нашей жизни житель, ты — залетный, не обижайся на меня.

— Вдруг пойму, — попросил я, — попробуй.

С Шуркой у нас были давние очень хорошие отношения. Мы часто чифирили вместе — это прямо означало, что случись со мной какие-нибудь неприятности, я могу ссылаться на него или просить о поддержке.

— Он животное, Мироныч, — убежденно сказал Шурка. — Он уже давно не человек. Он сгнил на зоне. Слышал ты такое понятие?

Я слышал.

— Он тебя продаст, предаст, заложит, настучит, даст показания — на все пойдет, чтоб снова не попасть на зону, понимаешь? И за любую мелочевку наебет. Согласен ты?

— Я мало его знаю, — уклончиво ответил я. На самом деле я был с этим согласен.

— И чтобы он поостерегся, если подвернется ему вдруг подлянка, — наставительно продолжил Шурка, — должен он все время помнить руку. Помнить, что с него за это спросят. Эти суки знают, кто их может бить. Ведь он же не хилей меня. А промолчал. И потому как раз, что знает сам, что он животное. А ты меня хоть понял, Мироныч?

— Думаю, что да, — ответил я.

— Ни хера ты не понял, — сказал мне Шурка. — Но тебе и не надо.

Мне это даже очень было надо. И совсем не только в Сибири. Много лет с тех пор прошло, и я, живя в Израиле, в Америке, бывая и в России, с десятками людей общаясь, останавливаюсь время от времени, чтобы подыскать точное слово о неком мутном человеке. И вмиг припоминаю с благодарностью: «он сгнил на зоне». Целые тома научных книг об этом феномене нынче пишут и еще нескоро исчерпают эту тему.

А вскоре чаще меня стали отпускать домой и даже на ночь, и тому причиной были вовсе не мои приятные манеры, а штук двадцать современных детективов, которые принес я в общежитие, чтоб всем читать. Мне из Москвы их целый ящик прислали. И надзиратели наши к чтению пристрастились, помягчел как будто климат в общежитии. При мне дежурные остерегались бить ребят (за поздний приход, за запах водки, под дурное настроение, чтоб не забыл, где находится), поскольку слух уже везде прошел, что я писатель. Для надзирательского разума это лишь одно означало: тип этот может куда-нибудь послать письмо, и сверху явятся с проверкой, а воспитатели наши трезвыми почти не бывали. Я для того это сейчас пишу, чтобы понятна стала одна фраза коменданта нашего. Когда мое прошение о юридической справедливости дошло через четыре месяца до рассмотрения (в том же крохотном поселке), и прокурор по надзору признал законным мое право жить с родными. Тут-то один мой приятель и спросил у коменданта:

— Гражданин начальник, почему вот Губерману разрешили жить с семьей, а меня никак вы не отпустите?

И комендант наш (уже выпил крепко, но еще в соображении вполне) поморщился брезгливо и с невыразимым омерзением сказал:

— Таким, как Губерман, не место в нашем общежитии!

Тогда подумал я, что, может быть, и Мильке я обязан возвращением домой. Ибо всего лишь через месяца два-три после приезда он случайно создал мне в поселке некую туманную, но репутацию. По молодости лет никак не мог запомнить он, что я работаю электриком в конторе, сокращенно именуемой РСУ, что означало разрезо-строительное управление. Там огромный был открытый угольный разрез, а всем, что строилось вокруг, как раз и занималось наше РСУ. Пошли мы как-то всем семейством в местный клуб, а нравы были там патриархальные, и вместе с нами наши надзиратели кино смотрели, даже места порою рядом доставались. Шел американский боевик, в ходе которого герой сказал своей возлюбленной:

— Хочу тебе признаться, дорогая, что на самом деле я работаю в ЦРУ.

И тут мой сын вздохнул понятливо и громко на весь зал произнес:

— Как папочка!

Мы промолчали в тихом ужасе и даже не одернули его — уже поздно было. А так как обо мне в поселке и раньше думали что-то подобное, то просто-напросто легла на всю нашу семью аура некой определенности: понять было теперь намного проще, как в глуши сибирской появились эти белые вороны. А расспрашивать никто не смел, не так были воспитаны люди, чтобы утолять свой интерес по поводу чего-нибудь опасного.

И жизнь у нас пошла прекрасная, хотя весьма неприхотливая на взгляд тех горожан, что избалованы водопроводом и канализацией. Но я уборную построил новую невдалеке от дома, даже нечто вроде трона там из выструганных досок соорудил — настоящий получился дворец. Чуть позже я из старого свинарника построил роскошную баню и предбанник для принятия пива. Стены в бане были крыты тремя сортами разного дерева (я украл готовые дощечки на одной местной стройке), и, кипяток плеснув на стену, можно было получить три разных запаха: там лиственница была, кедр и то ли ель, то ли сосна, уже не помню точно. Выстроил я из досок большую летнюю кухню и сложил там печь (на консультациях по возведению печи немало было выпито), а уже летом к нам приехал и в той кухне стенку расписал нашим семейным портретом близкий друг мой Слава Лапин. Хоть и доктор медицинских наук, член кучи иностранных академий и всемирно известный психофармаколог, а в душе — художник беззаветный, как выяснилось. Несколько дней подряд вставал чуть свет и озаренно малевал. С художественной точки зрения это была несомненная удача, а к непохожести никто не придирался.

Вообще в Сибири стала подтверждаться моя давняя идея о глобальной разнице между западной и русской жизнями: на свободном и благополучном Западе они со своих нахесов очень много цоресов имеют, мы же все из наших цоресов бесчисленных научились нахесы извлекать. (А кто, подобно мне, не знает идиша совсем, то нахес — это все приятное, а цорес — наоборот.)

Со Славой Лапиным у Таты одно дивное воспоминание связано. Он на второе лето к нам приехал тоже, но уже без той красотки, что была с ним в прошлый раз. Они расстались. А в один из дней Тата пошла пропалывать наш огород от сорняков, и Слава увязался помогать. И принялся рассказывать о том, как женщины коварны. А Тата, бедная, его прилежно слушала, не смея грустную историю прервать такой банальной мелочью, что академик рвет в печали не сорняки, а юную морковку.

Еще, с Чукотки возвращаясь, гостевал у нас наш старый друг, специалист по эскимосам и несгибаемый преподаватель иврита Мика Членов (ныне он президент всех оставшихся евреев). Он привез нам красную икру в количествах, нами никогда не виданных, а главное — ту знаменитую моржовую часть тела, что всегда царям и императорам дарили, только те подарок напоказ не выставляли. И я даже стишок тогда на радостях написал:

Как лютой крепости пример,

моей душою озабочен,

мне друг привез моржовый хер,

чтоб я был тверд

и столь же прочен.

Я сперва хотел этот роскошный предмет у нас в спальне повесить, но жена Тата мягко отсоветовала: ни к чему это, сказала она мне заботливо, у тебя будет комплекс неполноценности. И я повесил его в кухне. Как-то вечером, на него задумчиво глядя, я сказал в пространство:

— Интересно, мне его позволят вывезти в Израиль?

И насмешливый услышал голос Таты:

— Ты сначала хотя бы свой вывези.

И эту очередность я соблюл.

Свояченица Лола, сестра Таты, вообще к нам привозила летом всю семью (трое детей и муж), и жили мы прекрасным шумным табором. Одна наша приятельница близкая про них однажды с изумлением сказала:

— Это же какие-то безумные родственники! Все летом на курорт плетутся, как на каторгу, а эти с радостью на каторгу, как на курорт.

О Лоле, очень мной любимой, непременно привести хочу я стих — из лучших среди тысяч мной написанных:

Тетя Лола любит нас —

это раз;

восхитительно добра —

это два.

А в-четвертых, тетя Лола

собирается в Сибирь,

потому что тетя Тата

собиралась в Израиль.

И теща приезжала к нам, и был как раз у меня отпуск, и за две недели выпили мы весь запас кедровой водки в магазине напротив.

Кроме того, Тата непрерывно писала им в Москву письма. Однажды Милька подошел ко мне с горящими от изумления глазами и прошептал:

— Мама сошла с ума! Она сама себе пишет письма! Я сейчас на столе видел листок, а там написано: «Здравствуй, дорогая мамочка!»

В Сибири я воочию увидел, что это такое — аидише мамэ. На простом одном примере расскажу. Еще тогда я баню не построил, и ходили мы зимой в общественную. Идем обратно чистые и веселые, и очень поздний вечер, в ночь переходящий, ни души на улице (то есть на тропке меж сугробов), огоньки в домах, и снег хрустит — значит, мороз за тридцать. И закутан сын наш малолетний так, что между шарфом и платком (под шапкой) лишь бодрые глаза посверкивают. И ничего уже закутать больше тут нельзя, и только иней серебрится на шарфе вокруг мест, где скрыты нос и рот. И вдруг ужасный женский крик взрывает сонный деревенский воздух:

— Миля, почему ты дышишь?!

Мы тогда от смеха так согрелись, что запросто крепчать мог мороз, мы этого бы просто не заметили.

Еще очень обыденно мне был рассказан как-то сон:

— Ты знаешь, так реально все приснилось — вдруг я умерла, лежу в гробу и жду чего-то. И смотрю: у Мильки в комнате окно открыто. Ведь простудится, дурак, а завтра в школу. Я из гроба тогда вылезла, окно закрыла и опять легла.

И конечно же, мы очень волновались, как Эмиля примут в школе, где он наверняка будет единственным евреем. Памятуя свое послевоенное детство (атмосфера поселка очень напоминала то время), я настоятельно советовал ему лезть в драку при малейшем оскорблении. Побьют несколько раз, но будут уважать, и вырастешь мужиком, а не слюнтяем, твердил я ему, тоскливо вспоминая свой опыт, когда каждый день было страшно выходить из школы. Милька внимательно выслушивал меня, однако все сложилось странно и неожиданно. В школе слово «еврей» было обыденным бытовым оскорблением (как, например, «козел» и «коммуняга» — в лагере). И Милька молча ждал случая, когда евреем за что-нибудь обзовут и его. А когда это случилось, он сказал: