Гарики из Атлантиды. Пожилые записки — страница 57 из 80

В камеру принес я семь или восемь толстых томов, на стол их положил (и доминошники почтительно подвинулись) и только тут сообразил, во что вляпался. Чисто российская возникла ситуация, и авторам абсурдных пьес такое в голову прийти бы не смогло. За много чего видевшим столом сидел в тюремной камере я — автор и сотрудник нелегального журнала «Евреи в СССР», я — автор всяких возмутительных стишков, широко ходивших в самиздате, и писал по заказу замначальника тюрьмы реферат на тему: «Марксизм-ленинизм и национальная политика партии на современном этапе».

Чуть остыв от первого обалдения и покурив, я деловито разложил принесенные книги вокруг чистого листа бумаги. Известная студенческая технология: сейчас из каждой книги я по очереди украду по абзацу, после совершу еще пару кругов, и реферат получится совершенно индивидуальный.

Но как только я книги стал листать, ошеломление мое явилось снова, только по другому уже поводу. Из этих толстых и солидных учебников для высших учебных заведений нельзя было украсть ни одного абзаца: каждая из книг воспроизводила остальные с такой точностью, как будто их лепили по моему студенческому методу. Одно и то же было в них во всех, и не было в этом одном и том же никакого содержательного содержания. Лишь очень жидкая словесная вода текла из книги в книгу, и, словно щепочка в потоке, поверху неслась одна-единственная недоказанная мысль: все нации у нас равны, все благоденствуют, неутомимо развиваясь и перерастая в некую единую — советского человека.

Я покряхтел, я злобный накропал стишок, я снова полистал эти тома, за что-то зацепился, и пошло. Большую часть реферата я наплел сам, тщательно выворачивая наизнанку собственные убеждения. Через неделю я отдал Данилину страниц двадцать пять своего убористого почерка.

Еще недели через две (мы в промежутке виделись, но он молчал, а я не спрашивал) меня из камеры дернули рано утром. И повели не в кабинет, а в маленькую комнату на нашем этаже. Там стол стоял и две скамейки — это явно было для стукачей и всяких недолгих разговоров с нашим братом. Данилин встал и, нарушая все служебные инструкции, торжественно пожал мне руку.

— Поздравляю! — сказал он. — Реферат наш послан на конкурс лучших студенческих работ.

И тут мы оба рассмеялись — думаю, что по разным причинам. В тот день Данилин снова что-то предлагал — неутоленное чувство благодарности явно томило этого достойного человека.

А в конце апреля вызвал он меня, и неподдельная печаль и в тоне его слышалась, и виделась в глазах.

— Через неделю мы расстанемся, Игорь Миронович, — сказал он. — Скрывать не буду, жалко мне, я к вам привык.

— И я, признаться, — сказал я вполне искренне. — Куда я отправляюсь — это тайна?

— Разумеется, — ответил замначальника тюрьмы по режиму. — Зэк по этапу следует со своей папкой-сопроводиловкой и может ехать долго, он конечный пункт свой знать не должен.

И Данилин засмеялся, для него ведь это было шуткой — так казенно и формально мне ответить. Я молчал.

— Да вы что, Игорь Миронович, чувства юмора лишились? — спохватился Данилин. — Конечно, я сейчас вам расскажу. Вы в место едете донельзя дрянное, об этом ваши кураторы позаботились. Еще в виду имейте, но немедленно забудьте, что я это вам сказал: бумага едет с вами нехорошая, о пристальном надзоре. В папке вашей она уже лежит. А лагерь далекий, это на востоке Красноярского края. Не меньше месяца идти вам по этапу. Много пересыльных тюрем по дороге будет, там потяжелее, чем у нас. Так что соберитесь с силами заранее. Но вы не пропадете, я в вас верю. На вокзал я к вам приду рукой махнуть.

(Кстати — пришел. Стоял он со своей овчаркой далеко за цепью охраны, а глаза нам слепили прожектора, но видел я отчетливо, как он прощально поднял руку.)

— Что бы все-таки я мог вам сделать доброго? — задумчиво спросил Данилин. Похоже, не меня, а сам себя спросил. И я решился.

— Можете простое дело сделать, — произнес я безразлично. — Отнесите мне домой письмо. Но только не по почте отошлите, а чтоб лично. Чтоб наверняка.

Как он обрадовался! На мгновение опять мелькнула во мне вялая подозрительность. Но чем я рисковал? Ну пропадут стишки. Ну срок за них добавят. Но иначе уж точно пропадут, без шмона из тюрьмы не выпускают, а если здесь и повезет, наверняка в вагоне отметут. А кстати, срок добавят все равно. Вернее, новый обещали, как только отбуду первый. И за стишки как раз, только за прошлые. Семь бед — один ответ.

— К завтрашнему дню успеете написать? — спросил Данилин.

— Постараюсь, — ответил я.

Всю ночь я переписывал стишки с бумажных лоскутков. Я вынул их из всех ботинок и сапог, и каждого хранителя благодарил. Я удивлялся плодовитости своей и переписывал, благословляя круглосуточное камерное освещение. Мне тут и место, думал я меланхолически, впервые в жизни тут я сочинил высокие и грустные стихи.

А утром, когда дернули меня из камеры, конверт мой был готов. Довольно пухлый, но семье ведь принято писать подробно накануне длительной разлуки. Я этот конверт заклеивать не стал. На уголовной фене замечательное есть понятие — «гнилой подход». Это подход, когда ты обдумал заранее, как провести назначенную встречу, чтобы все сошло по-твоему. И рассчитал я безошибочно: даже слова, по-моему, совпали с тем, что ожидалось.

— А конверт ты что же не заклеил? — спросил Данилин, записывая адрес моего семейства.

— А чтобы вы могли проверить, если захотите, — безоблачно ответил я.

— Мы с тобой интеллигентные же люди, — ожидаемо нахмурился Данилин.

И я мощным взмахом языка прослюнил каемку для заклейки. Я в этот момент нисколько не был интеллигентным человеком, я был зэком, хитрым зверем, упасающим свою заветную ценность.

Молча обменялись мы рукопожатием. Как я благодарен был ему в эту минуту — за одну только надежду, что стишки уцелеют, полностью поймут меня лишь те, кто в лагерях утрачивал написанное.

И не подвел, не обманул, не испугался этот человек. Пришел он рано утром через день после моей отправки и хотя заметно нервничал (плохое время на дворе стояло, и понять его легко), но силы все-таки в себе нашел чуть посидеть и всякие слова сказать. Конверт раскрыв, жена решила вмиг, что это провокация, что будет обыск, унесла и спрятала листочки у друзей, но вскоре и отправила их по адресу. Еще я только-только обживался в лагере (не месяц, а два продлился мой этап), а в Израиле и в Америке уже печатались мои стишки. И видит Бог, не только графоманской была моя радость, когда я узнал об этом. Высокими словами говоря, тут было торжество жизни над некой разновидностью смерти, человеческого достоинства — над начальственной мразью, и отнюдь не в объективных качествах текста главная таилась суть такого торжества.

* * *

А в лагере я книжку прозы стал писать — точней, дневник. Я вскоре подружился там с блатными, а они свели меня с врачом-зэком из санчасти. По вечерам я приходил туда (из-за угла барака высмотрев, когда уйдет начальство) и там до поздней ночи писал. От этого себя так дивно чувствовал я днем (хоть очень спать хотелось), что все время беспричинно улыбался. И до того опаску потерял, что как-то юный лейтенант-оперативник очень по-отечески сказал мне:

— Губерман, чего ты вечно лыбишься? Ты отсиди свой срок серьезно, а тогда вернешься — в партию возьмут.

А я и это той же ночью записал. И то, как трудно было мне в ответ не засмеяться. Я простодушно убежден был, что про книжку мою знают только четверо приятелей, а им я доверял сполна.

Но как-то раз между бараками тормознул меня некий Семеныч, уважаемый на зоне человек. Он тут досиживал у нас, придя со строгого режима, свой немыслимый какой-то срок за давнее убийство и по уголовной иерархии был птицей высокого полета.

— Говорят, Мироныч, книжку пишешь? — без обиняков спросил он, предложив мне сигарету.

Обижать почтенного лагерника недоверием я не мог себе позволить.

— Пишу, если сам знаешь, — ответил я сдержанно.

— И все про нашу жизнь напишешь? — холодно спросил Семеныч.

— Что знаю, напишу, — ответил я. Деваться уже было некуда.

— И напечатаешь? — настаивал Семеныч.

— Для того и пишу, — сказал я хмуро. Я не знал ведь, куда гнет этот тертый лагерный человек, и настороженно-взъерошен был на всякий случай.

А Семеныч от моих ответов помягчел заметно и сказал душевно:

— Ты меня правильно пойми, ты не боись, Мироныч, я зазря ведь к людям не суюсь. Ты как только ее напечатаешь — сразу опять на нашу зону просись, второй раз на том же месте сидеть гораздо легче!

При таком сочувствии народном книгу написал я быстро. Вынес ее с зоны вольный врач-хирург. Спасибо Вам, Константин Владимирович, — издавая книгу, я побоялся Вас назвать, но тут уже такое время протекло, что можно. И спасибо, что однажды помогли мне закосить, — уже прошла моя болотная лихорадка, а я торчал еще и торчал в санчасти, наслаждаясь бездельем, безопасностью и счастьем даже днем урывками писать.

И мне сказал впоследствии один хороший человек, хваля мой лагерный дневник:

— А жаль, что тоненькая вышла книжка, жаль, что вы так мало посидели.

В какие годы своей жизни я ни загляну, всюду толпятся тени замечательных людей — везло мне, видно. А какие-то остались в памяти моей единой слитой массой, поступающей, как единый многоликий человек. Я вот о чем говорю: однажды рано утром огромная толпа жительниц нашего сибирского поселка чуть не забила насмерть пустыми бидонами одного мужика, который попытался влезть за молоком без очереди. А в середине дня оповестили весь поселок, что попала только что под поезд путевая обходчица, и ей срочно нужна кровь, иначе она погибнет. Через полчаса возле больницы выстроилась огромная очередь. В основном там были женщины. И голову даю на отсечение, что большинство этой толпы состояло из тех же самых хмурых и забитых жизнью баб, которые утром чуть не убили мужика за его наглое прохиндейство. И день тот благотворно врезался в мое сознание.