Гармония – моё второе имя — страница 14 из 55

«Мечта» неотличима от «предприятия», всё зыбко, неопределённо, неоднозначно, и когда оно как бы есть, то неясно, есть ли оно или, напротив, ничего такого и в помине не было. То ли мерещится, то ли пророчески бредится, будто бы явь, а может быть, как бы сон – вот лучшая почва и питательная среда для перетекания бессознательного в полусознательное и, далее, в как бы осознанное, от которого всего-то один маленький шажок до исходного великого «немого» – океана бессознательного. Балансировка на грани ирреального, впечатление полуяви, дьявольски скользкой амбивалентности – вот чего добивается и достигает повествователь для того, чтобы его «рассказ» отразил больше, чем реальность, а именно: реальность ирреальной природы человека. Писатель вуалирует контртезис подтекста: грубо отразить реальность такой, какова она есть, это и значит исказить её. А вот размывая её полутонами – получаешь некоторое представление о реальности…

О реальности чего, спросим мы, вспомнив о стоящей перед нами задаче научного познания романа?

О реальности фокусов психики, о реальных законах моделирующего сознания, стремящегося всегда раскрасить реальность в близкой ему гамме ощущений.

Итак, экзальтация мгновенно достигает точки кипения, и накал страстей не спадает уже вплоть до последнего абзаца. Добро пожаловать в преисподнюю человеческой души, читатель.

Роман «Преступление и наказание», если угодно, очень и очень художественное произведение. Мы в данном случае имеем в виду не степень художественности, а качество, противоположное научной рефлексии. В романе всегда говорится одно, подразумевается другое, а на самом деле речь идёт о третьем. Подлинный роман как бы утоплен в подтекст, и его смысловой корпус действительно надо извлечь, проделав с этой целью определённую работу. Таким «романом в романе» является скрытое противостояние психики – сознанию. Сдержанное остервенение переживающей свою априорную правоту «души», бессильной при этом против убогой арифметики разума, нет-нет да и прорывается святым гневом наружу, создавая как бы немотивированные конфликты. Будем бдительны.

Раскольников «с замиранием сердца и нервною дрожью» подошёл к дому, где он собирался «делать пробу ». Разговор с малосимпатичной, похожей на бабу Ягу, однако живой старушонкой, которой отводилась роль невинной, но закономерной жертвы в его «предприятии», вверг взявшего было себя в руки студента в пучину такой психологической мерзости, что шокировал переживающего всё наперёд «предпринимателя» и довёл его до состояния психо-физической прострации. «Раскольников вышел в решительном смущении. Смущение это всё более и более увеличивалось. Сходя по лестнице ( вниз!  – Г.Р.), он несколько раз даже останавливался, как будто чем-то внезапно поражённый. И, наконец, уже на улице, он воскликнул:

"О боже! Как это всё отвратительно! И неужели, неужели я… нет, это вздор, это нелепость! – прибавил он решительно. – И неужели такой ужас мог прийти мне в голову? На какую грязь способно, однако, моё сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!.. И я, целый месяц… "

Но он не мог выразить ни словами, ни восклицаниями своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начинавшее давить и мутить его ещё в то время, как он только шёл к старухе, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шёл по тротуару как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже в следующей улице».

Весь отрывок посвящён описанию «невыразимых» чувств: смущению, отвращению, волнению… Если отвлечься от описания ощущений, роман съёжится до размеров бессмертной «Пиковой дамы». Следовательно, чувства и ощущения «сердца», в гибельном экстазе реагирующего на «ужас», пришедший «в голову», и составляют суть романа .

Причём – и это самое главное – не просто описанием чувств озабочен повествователь, а их логикой и динамикой: в результате создаётся впечатление концептуальной глубины. Вот как развиваются чувства далее.

Не надо быть большим психологом, чтобы предположить, что душевный маятник, дойдя до крайней точки, неизбежно качнётся в противоположную сторону. Так и произошло. Раскольников спустился, опять же, «вниз», «в распивочную» – и «тотчас же всё отлегло, и мысли его прояснели. "Всё это вздор, сказал он с надеждой, – и нечем тут было смущаться! Просто физическое расстройство! Один какой-нибудь стакан пива, кусок сухаря – и вот, в один миг, крепнет ум, яснеет мысль, твердеют намерения! Тьфу, какое всё это ничтожество!.." Но, несмотря на этот презрительный плевок, он глядел уже весело, как будто внезапно освободясь от какого-то ужасного бремени, и дружелюбно окинул глазами присутствующих» (отметим мотив «Раскольников и другие», другие как индикатор «ужаса»: чем «ужаснее» мысли, тем менее дружелюбности и более одиночества).

Однако надо быть уже незаурядным психологом, чтобы так прокомментировать улучшение состояния: «Но даже и в эту минуту он отдалённо предчувствовал, что вся эта восприимчивость к лучшему была тоже болезненная». Ведь это значит, что Раскольников предчувствовал (точнее, предчувствовал, что его предчувствия окажутся верны), что глубоко поражён метастазами… чего?

Какое «ужасное бремя» давило на него?

Бремя разума, как мы вскоре многократно убедимся. «Раздавите гадину!» – могло бы стать эпиграфом и девизом романа, ибо сражение с разумом – вот что происходит в каждом фрагменте текста даже тогда, когда происходит всего лишь смена состояний героя.

Мы воспроизвели образец типичного для Достоевского психологизма, направленного на то, чтобы вскрыть последний, окончательно последний пласт в душе, после которого не было бы уже ничего, что могло бы прощупываться «отдалёнными предчувствиями». Многослойно «устроенная» живая душа как-то ненасильственно и вместе с тем с принципиальностью святых старцев сражается с разрушительным вмешательством в её чуткую и благостную ткань инородного тела «грязного» разума. Раскольников, по Достоевскому, был действительно болен, но не в том обычно-естественном смысле, о котором говорим мы, нехудожественные человеки, а в смысле «высокой болезни», которая не поддаётся ни медикаментозному, ни психотерапевтическому лечению: он был инфицирован «преступным» по составу вирусом, который разъедал душу, толкая её к несвойственным ей извращениям. В моменты прояснения душа его «плевалась»: «грязно, пакостно, гадко, гадко!..»

Но болезнь не отпускала. Почему?

Вот ради выяснения этого жизненно важного обстоятельства и стоило писать роман.

4. История вторая. Ах, Вика, Вика, или Красная Шапочка для Синей Бороды

Забеременев от Юрия Борисыча (или от Берии: тут возможны были варианты: иногда за вечер она позволяла себе переспать сразу с тремя разными, но весьма состоятельными, мужчинами; рекорд был – четыре (пятый просто отрубился); прикольно), Вика поняла, что жизнь преподнесла и ей не самый желанный сюрприз.

Зачем дети молодой амбициозной женщине, привыкшей уже складывать мужчин штабелями у своих стройных ног и ощутившей пьянящий вкус свободы, которую дают деньги (несметные количества которых водятся только у богатеньких мужчин, тех, что в штабелях)? Дети – досадная помеха на празднике жизни. Дети – источник соплей, для начала. Источник трагедии. Комедии. Фу. В общем, эта радость не для приличных людей.

Или дети – или деньги.

То есть – аборт. На абордаж!

Казалось бы, здесь и обсуждать нечего, однако в этой проклятой жизни не все так просто. Было дело, отец Вики требовал от ее мамы сделать аборт (квартиры не было, зарплата – кот наплакал), но мама настояла на своем и родила Вику (за что отец, в конце концов, и полюбил маму насмерть). Если бы мама дрогнула и согласилась на аборт, Вики бы не было. Получается, что у Вики перед жизнью и мамой образовался своего рода должок. Это во-первых.

А во-вторых, у нее был еще один должок перед мамой, которой уже, к несчастью, нет на этом свете. Это давняя история, но почему-то она не забывается. Ее мама во время войны, когда она была еще совсем маленькой девочкой Клавой, попала в концлагерь. Всех детей увозили в Германию, где делали из них подопытных кроликов. Но Клаве повезло: ее спас немецкий офицер – за то, что она напоминала ему его собственную дочь: была такой же белокурой и голубоглазой. У Клавы несколько раз брали кровь, а потом неожиданно выпустили из концлагеря. Если бы Вика родила дочь, девочку с голубыми глазами, она назвала бы ее Клавой. И уже была бы не так одинока на этом свете. А так у нее из близких людей – один замороченный сын покойного отчима, того самого «папы», который когда-то и изнасиловал Вику. Об этом знал только Юрий Борисыч, который вскоре и заменил «папика».

Так что же – рожать?

Нет. С ребенком ты никому не интересна, а без ребенка интересна всем – всем тем, кто интересен тебе, то есть тем, у кого водится бабло. И молодым, и пожилым.

Кстати, о пожилых. Крутится тут один, увивается. Кажется, неравнодушен к бесспорным прелестям. Кличут Синяя Борода или просто Синенький, хотя он похож, скорее, на безбородого Дуремара. Может, родить ему наследничка?

Как говорится, мне ничего не стоит, а ему, лоху, будет приятно.

Вечером того же дня, когда ей вместе с утренней прохладой пришла мысль о наследничке или маленькой принцессе для Синенького, Вика организовала свидание, которое должно было закончиться не банальной постелью, как обычно, а предложением руки и сердца возбужденного кавалера. Все должно было выглядеть как порыв со стороны Синей Бороды. А вот потом постель и – случайная беременность. Все по-честному.

Синенький сдался подозрительно быстро и легко. Это не понравилось Вике. Более того: насторожило ее. Серьезные люди никогда не расстаются так легко с деньгами, гарантирующими свободу.

– Ты согласен стать моим мужем?

– Конечно. Сколько?

– Что значит – сколько?

– Сколько ты хочешь за то, чтобы я стал твоим мужем?

Тут надо было или держаться версии «перед вами оскорбленная невинность, ах, за кого вы меня принимаете», или торговаться до упора.