– Первый и единственный – это ты.
– Не слышу.
– Слышишь.
– Не слышу. Из-за твоих криков я стал инвалидом по слуху. Еще раз, пожалуйста, и помедленнее… Первым…
– Балда. Первый и единственный – это ты. А формально первым был… В общем, звали его Мишель. Он был чертовски обаятелен. Воспитан. Услужлив. Весь состоял из положительных предрассудков. Все мне завидовали. Только одного, на мой вкус, в нем не хватало: он был не умным. А я была глупой – мне было восемнадцать лет. И я собралась за него замуж. Но вовремя одумалась. Он обиделся – страх Божий! И знаешь, что стал делать, как всякий слабый человек? Мстить! Отвергнутый мужчина стоит обиженной женщины, скажу я тебе.
Гоша на его фоне показался мне умным, решительным. Не слабым. В общем – настоящим мужчиной. Потом я запуталась, и долго не могла разобраться: слабый, не слабый? Умный, не умный? А потом появился ты, и, во-первых, белый свет стал белым, а во-вторых, перевернулся с головы на ноги. Вот чем ты плох? Тем, что совершенен до безобразия. Я погружаюсь в тебя, сколько могу, и чувствую в тебе еще такой запас глубины, что мне даже жутко становится. После тебя быть очарованной другим мужчиной… Нереально. Ты какая-то прививка от мужчин – и одновременно болезнь. Правда, время от времени для меня белый свет опять переворачивается с ног на голову. Когда ты целуешь меня сюда… Или кладешь руку вот сюда…
Медовый месяц оборвался в тот момент, когда состояние здоровья жены обострилось настолько, что я вынужден был принять решение вернуться домой, хотя бы временно: здесь нечего было обсуждать. По-другому у меня не получалось.
Марина приняла мое решение в штыки.
– Ты предаешь меня. Меня и нашу любовь.
– Хорошо, возразил я. – Я не вернусь в семью, к своей пока еще законной жене. Это будет, по-твоему, не предательством?
– Ты предлагаешь мне оставаться твоей любовницей? Ждать смерти твоей жены?
– Я предлагаю тебе подумать над тем, что ты сейчас говоришь. Я делаю то, чего не могу не делать.
– А как же я? Разве я – не твоя семья?
– Я люблю тебя. Но это не повод предавать близких мне людей.
– Когда любят – не уходят. От любви не уходят, от любимой женщины не уходят. Не уходят! Если бывает иначе, то я ничего не понимаю в жизни. Не говори мне больше про любовь! Ничего не желаю об этом слышать. Уходи!
Я чувствовал себя представителем утерянного, навсегда утраченного поколения, немногочисленного, состоявшего, собственно, из моей персоны, которое в суете даже забыли, а может, не посчитали нужным, занести в Красную книгу, поколения, не умеющего отделять грудь от женщины, сосок от груди, – затерянного где-то в громадных пустынно-белых пятнах на весьма несовершенной философской карте. Все мои мысли и чувства были такого уровня сложности и плотности, что мне не с кем было ими поделиться. Я был один, возможно, триедин – де факто числился флорой, фауной и святым духом в одном лице, и понятие «родственная душа» было иллюзией по отношению ко мне, не более того. Мутанты они и есть мутанты.
«Не питайте иллюзий», – громко говорил я, обращаясь к себе.
Стремление выделиться из толпы – главный мотив поведения человека толпы. Я не выделялся, нет. Я умел жить в двух измерениях сразу: высоко в культуре, и низко в натуре. Говорю же – мутант. Амфибия. Кентавр. Маргинал. Ланиграм.
Мне надо было не выделяться – а прятаться: это был единственный способ выживания. Маскироваться под человека толпы.
Но иногда я, человек племени сапиенс, существующего всего одно поколение, уставал – и тогда становился легкой добычей расплодившихся и захвативших весь мир прожорливых экономикусов.
Я никогда им этого не скажу, но очень надеюсь на то, что они догадываются, о чем я думаю, когда думаю о них.
А, скажу. Ненавижу всех.
Вот видите, устаю все чаще.
ЖИЗНЬ ВМЕСТО ДИАЛЕКТИКИ
(роман Ф.М. Достоевского «Преступление и наказание»)
8
А теперь вернёмся к «наказанию». Оно не просто соразмерно, адекватно преступлению; наказание помогает до конца понять смысл преступления и в этой связи – его бесперспективность в качестве способа решения проблем человека. Кроме того, наказание, как мы уже убедились, существовало задолго до преступления, родилось как бессознательная душевно-психологическая реакция на идею преступления. Наказание сопровождало и сам момент преступления, как диалектическая тень, а впоследствии (см. Эпилог), наплевав на диалектику, не оставило никаких шансов самой идее преступления.
Большие кошмары Родиона начинаются как бы с мелочей. «Почти машинально» (машина, логика, механика, нежизнь, смерть: всё это рядополагающие ассоциации) убив маленькую старушку, он, будучи «в полном уме», почувствовал отвращение к тому, что он делает: «Странное дело: только что он начал прилаживать ключи к комоду, только что он услышал их звяканье, как будто судорога прошла по нём. Ему вдруг опять захотелось бросить всё и уйти». Душа сопротивляется. Но пока ещё слабо, неубедительно. Однако и ум уже в момент преступления стал утрачивать прежнюю уверенность и невозмутимость: Раскольников «всё ошибался: и видит, например, что ключ не тот, не подходит, а всё суёт».
И всё же с помощью отвлечённого ума, можно сказать, вследствие целой логической операции, удалось обнаружить ценные вещи.
Но тут происходит второе, «совсем неожиданное убийство» – Лизаветы (незапланированное, непросчитанное). «И если бы в эту минуту он в состоянии был правильнее видеть и рассуждать ; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, всё отчаяние, всё безобразие и всю нелепость его, понять при этом , сколько затруднений, а может быть, и злодейств, ещё остаётся ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бросил бы всё и тотчас пошёл бы сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал. Отвращение особенно поднималось и росло в нём с каждою минутою. Ни за что на свете не пошёл бы он теперь к сундуку и даже в комнаты».
Но это были цветочки. «Правильнее видеть и рассуждать» – значило по-другому рассуждать, по-сонечкиному, от сердца, приняв к сведению «ужас» и «отвращение». Но если бы он умел так «душевно рассуждать», то и роман бы писать не имело смысла. Роман, а вместе с ним и наказание, и стали способом обучать сердечно-мудрому отношению, излечивать от хворобы внутреннего раскола, когда человек мыслит и чувствует раздельно, будучи правым и в мыслях, и в душе. Вот этот западный вирус раскольничества и решил наказать, на корню извести Достоевский, романтик, не справившийся даже с «великим» инквизитором. На самом деле все эти великие и ужасные инквизиторы, грандиозные расколы и катаклизмы, карамазовщина и идиоты, бесы и агнцы в другом, не в сонечкином, в научном измерении называются взаимодействием не вполне здоровой психики с сознанием – взаимодействием, сообщающим последнему карикатурные импульсы, которые приводят к тому, что созданный воображением писателя воображаемый же мир стонет и корчится, испытывая воображаемые боли. Нет в реальности таких проблем. Но если бы они были, виртуальный человек Достоевского (достоевщина) корчился бы именно так, как и «предчувствовал» великий и ужасный в своих пророчествах Фёдор Михайлович. Вот если бы у человека вдруг выросли крылья, то… Если бы да кабы… Достоевский блестяще специализируется на ощущениях человека, у которого внезапно и вдруг прорезались крылья, и он то взмывает, то камнем низвергается долу. Этакие русские горки. Реальность виртуального – вот тема писателя. Забавная, конечно, тема. Но таких проблем – «убить или не убить?» – для человека нормального не существует. Роман не о том человеке, не о той жизни. Но делать нечего: читаем тот роман, что есть.
Противореча себе же, отметим, что реальный человек даёт-таки повод для такой традиционно-виртуальной интерпретации. Достоевский велик не в том, что он понял и открыл миру некую ипостась реального человека, а в том, что он гениально прописал реальные механизмы превращения реальности в виртуальность и наоборот; при этом он потерял, растворил человека на границе мира объективного и несуществующего, реального и психического. Такова реальная цена за «прорыв» в виртуальность. Достоевский всю жизнь старался проточить хоть малюсенькую дырочку в занавесе, отделяющем жизнь от смерти, этот мир от того, как бы горнего, и, кажется, убедил и себя, и многих других в том, что это ему удалось. Если бы тот мир был, то Достоевский был бы не только великим писателем, но и великим мыслителем. Но поскольку это не совсем так, а, похоже, совсем не так, то великий писатель оказался виртуальным мыслителем. Это даже более невероятно, чем похождения Раскольникова, но это так. Это реальность, в которую трудно поверить; в Раскольникова же верить как раз хочется – но это «сказки», как изволил выразиться Германн, здраво относившийся к чудесам.
Миф о том мире и самого Достоевского превращает в миф: такова реальность.
А теперь вернёмся к реальности романа. Мы оставили бедного Раскольникова в квартире убиенных им Алены Ивановны и Лизаветы Ивановны, за дверью, запертой на крючок; в квартиру остервенело звонил Кох. Но этот Кох чудесным образом «сдурил», проворонил Раскольникова, спрятавшегося в пустой квартире второго этажа, которую, «как нарочно», именно в этот момент покинули рабочие. Воровато крадущийся преступник не встретил никого ни на лестнице, ни в подворотне, ни в дворницкой…
Словом, повествователь с самого начала устроил всё так, чтобы Раскольников счастливо избежал свидетелей, улик – а потом и юридической, уголовной ответственности за преступление, оставив только «эфемерную», моральную-психологическую сторону наказания. Для чистоты эксперимента никаких фактических улик против «протестанта» (протестующего бунтом) Раскольникова в руках следствия не оказалось. Одна психология. Родион Романович ставит свой эксперимент, а повествователь – свой.