Очнувшись от забытья (не от сна: забытьё – отдых уму, но не душе) в своей каморке, среди ночи, Раскольников пережил, натурально, волну сумасшествия. «Уверенность, что всё, даже память, даже простое соображение оставляют его, начинала нестерпимо его мучить. «Что, неужели уж начинается, неужели это уж казнь наступает? Вон, вон, так и есть!»» Предчувствуя, что казнь неотвратима, Раскольников испытал «такое отчаяние и такой, если можно сказать, цинизм гибели», что на всё махнул рукой. Однако через несколько мгновений в конторе квартального надзирателя, куда Раскольникова вызвали по ничтожному поводу, он пережил «минуту полной, непосредственной, чисто животной радости». «Торжество самосохранения, спасение от давившей опасности – вот что наполняло в эту минуту всё его существо, без предвидения, без анализа, без будущих загадываний и отгадываний, без сомнений и без вопросов».
Вот амплитуда ощущений: от «цинизма гибели» до «торжества самосохранения» (собственно – «цинизма» самосохранения). Душевный маятник сразу же отмерил полюса и принялся методично раскачивать теорию Раскольникова, не давая ему покоя. Мгновением позже той минуты, когда Родион Раскольников был охвачен «торжеством самосохранения»: «ему вдруг стало самому решительно всё равно до чьего бы то ни было мнения, и перемена эта произошла как-то в один миг, в одну минуту. (…) если бы вдруг комната наполнилась (…) первейшими друзьями его, то и тогда, кажется, не нашлось бы для них у него ни единого человеческого слова, до того вдруг опустело его сердце. Мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения вдруг сознательно сказались душе его. (…) С ним совершалось что-то совершенно ему незнакомое, новое, внезапное и никогда не бывалое. (…) он никогда ещё до сей поры не испытывал подобного странного и ужасного ощущения. И что всего мучительнее – это было более ощущение , чем сознание, чем понятие; непосредственное ощущение , мучительнейшее ощущение из всех до сих пор жизнию пережитых им ощущений ». К «цинизму гибели» тут добавляется «ощущение уединения», мучительное, мучительнейшее – словом, дальше, казалось бы, некуда. Но человеки Достоевского умудряются испытывать ещё более «бесконечные» состояния (а писатель ухитряется их фиксировать). В этих ощущениях , в разительно контрастной инкарнации душевных состояний и состояло , собственно, наказание недооценившего власть души над личностью и увлёкшегося поверхностными выкладками ума Раскольникова.
Возвратившись от квартального и удачно спрятав «конфискованные» у старухи вещи, «схоронив концы» («Всё кончено! Нет улик!»), Раскольников вновь истерически возликовал: «Опять сильная, едва выносимая радость, как давеча в конторе, овладела им на мгновение. (…) И он засмеялся. Да, он помнил потом (в очередной раз загадочно обронённое «помнил потом»: то, что «сейчас» убедительно, «потом», при смене координат, выглядит нелепо; постоянное совмещение хронологическо-психологических планов делает душу космически безмерной, неподвластной жидкой «арифметике» – Г.Р.), что он засмеялся нервным, мелким, неслышным, долгим смехом, и всё смеялся, всё время как проходил через площадь» (на этой же площади ему потом будет не до смеха – Г.Р.).
Однако «смех его вдруг прошёл» (в самом душившем его смехе, реакции на чрезмерную радость, угадывались спазмы казни). «Вдруг» – в данном случае означает «как бы немотивированно». На самом же деле исчезновение смеха, одного из симпатичнейших проявлений человеческой атрибутики, превратило Раскольникова в человека, который не смеётся, следовательно, не общается, ибо смех есть реакция на удовольствие от общения. В нелюдя. Смех сменился «новым непреодолимым ощущением»: «это было какое-то бесконечное, почти физическое, отвращение ко всему встречавшемуся и окружающему, упорное, злобное, ненавистное. Ему гадки были все встречные, – гадки были их лица, походка, движения. Просто наплевал бы на кого-нибудь, укусил бы , кажется, если бы кто-нибудь с ним заговорил…»
«Вдруг» (то есть независимо от сознательной воли, исключительно по наводке бессознательного) он оказался у дома Разумихина, поднялся к нему – и «чуть не захлебнулся от злобы на самого себя, только что переступил порог Разумихина», потому как «сходиться лицом к лицу с кем бы то ни было в целом свете» Раскольников был «всего менее расположен в эту минуту». «Общение» с Разумихиным, конечно же, закончилось разрывом. («– Да у тебя белая горячка, что ль! – заревел взбесившийся наконец Разумихин. – Чего ты комедии-то разыгрываешь! (…) Зачем же ты приходил после этого, чёрт?»)
Это была первая «проба» «чёрта» войти в мир людей, из которого он вышел, прорубая дорогу топором, по трупам. Следующий контакт с людьми вышел более, чем озадачивающим. «Его плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски (…). ««Удар кнута так разозлил его, что он отскочил к перилам (неизвестно почему он шёл по самой середине моста, где ездят, а не ходят), злобно заскрежетал и защёлкал зубами . Кругом, разумеется, раздавался смех».
Во-первых, известно, почему он шёл там, где не ходят: он всё делал не по-людски; кроме того, уже скоро Мармеладов будет раздавлен «одной коляской»… Кто знает, чего искал отверженный на «самой середине моста, где ездят, а не ходят». Во-вторых, «укусил бы, кажется» и «злобно защёлкал зубами» говорит о том, что «проклятая мечта» не возвысила Раскольникова над людьми, а низвела его до звериного состояния. Логика наказания – логика не разума, а души, подсознания, psyche – заключалась в том, чтобы отделить изверга, выбросить его из круга людей – до тех пор, пока он сам не затоскует по человеческому облику.
Однако и наказывать следует по-христиански, по-человечески. Вслед за ударом кнута и смехом (что ни говори, а это тоже форма человеческого общения, наказание зеваке или «выжиге», одному из своих, но не преступнику) ему, «ради Христа», сунули двугривенный. Сначала он «зажал» монету – и в этот момент «оборотился» лицом к куполу собора, к небу «без малейшего облачка». Но всё это знаки-знамения повествователя, не несущие для Родиона позитивной информации, а свидетельствующие о его потерях, так как этот «чёрт» находился духовно в иной системе координат. «Он разжал руку, пристально поглядел на монетку, размахнулся и бросил её в воду; затем повернулся и пошёл домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту». Логично.
А вот и кульминация, где чётко проступает смысл наказания: «Я один хочу быть, один, один, один!» – «в исступлении вскричал» Раскольников уже после своей четырёхдневной болезни (последовавшей за преступлением), «лихорадочного состояния, с бредом и полусознанием». Описанное состояние не было эпизодическим, это был перманентный, негасимый, ровный огонь адова пламени. «Мать, сестра, как любил я их! Отчего теперь я их ненавижу? Да, я их ненавижу, физически ненавижу, подле себя не могу выносить…» Это уже ощущения после встречи с родными.
Излишне говорить, что одиночество есть психологическая проекция смерти: если можно переживать ощущения умершего, то они близки к отчаянию полного одиночества.
6. Пустота
Меня переполняло ощущение, которое лучше всего передается следующим образом.
Вуаля, образ: плотный, упругий воздушный шар рвется высь и уносит меня прочь от земли, аж дух захватывает – ему и синий космос не преграда.
Однако на ногах моих заботливо закреплен тяжкий груз – то ли плита чугунная, то ли пушечное ядро, одолженное у небезызвестного болтуна барона, то ли грехи человеческие, отлитые в металлическую болванку.
Если бы не шар – я бы в мгновение ока шлепнулся о скалы, как юнкер Грушницкий, и мокрого места бы не осталось. Так, шматок раскудлаченной материи.
Если бы не чугун – я бы давно задохнулся в безвоздушном пространстве. Как поручик Печорин.
Жить – значит, разрываться.
Не разрываться – значит, не жить.
Вот я и разрывался.
Жил.
Только один маленький нюанс: ощущение свободного полета незаметно, час за часом, подменилось ощущением пустоты.
Пусть это тяжелое ощущение невесомости и легкости заполнит всю маленькую главу. Полетели. В смысле «поехали».
Летим долго. В неизвестном направлении. Доедем туда, куда следует. Так бывает. И это тоже надо испытать в жизни.
Так и хочется сказать: аминь. Но аминь здесь не при чем.
Понимаете, Марина ревновала меня – ко мне. Получалось так, что у меня есть я, а у нее – нет.
Могу сказать иначе: она изо всех сил, честно и добросовестно, пыталась понять меня, примерить на себя размерчик моей логики – и …
И не могла. Не получалось.
Она в упор не видела моей правоты.
Следовательно, легко перешла к обвинениям.
Летим. Чувствуете ли вы, как иногда пустота переходит в свободный полет?
Я – чувствую.
Где-то высоко, в высшей точке удаления от Земли, я шептал: «Пусть она окажется обычной женщиной – трогательно слабой, в меру хищной. Зачем ей этот стальной характер? Пусть будет девушкой легкого интеллектуального поведения. Как все. Я выдержу это».
Марина просто убивала меня потрясающей смесью сильного характера, нерешительности и готовности к поступкам, носящим необратимый характер, – свидетельством, как я сейчас понимаю, очаровательного недостатка ума. Неглупая женщина, достаточно долго живущая с умным мужчиной, подтягивается к его уровню настолько, что начинает казаться умной.
Но уберите мужчину, этот генератор духовности, и бедной женщине остаются только морально-волевые. Женщина тускнеет, но ведет себя боевито и ярко. Глупо.
Марина вела себя глупо – но с достоинством: она была необычная, уникальная женщина, сумевшая приспособиться ко мне. Она никак не могла смириться с тем, что ей в принципе недоступно какое-то особое, мужское мышление и понимание. Она по себе судила обо мне; я тоже судил по себе и понимал, что она никогда не поймет меня, но ей будет казаться, что понимает она меня в совершенстве. Ощущение правоты плюс сильный характер – вот вам идеальный рецепт катастрофы.