Гарнизон в тайге — страница 3 из 12

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Лоцман Силыч хорошо знал дикие берега лимана, рифы, подводные камни, отмели, легкие дуновения ветра с Охотского моря — предвестника страшных штормов. Не помнил он, сколько судов водил за свою жизнь. Бывало, подойдет судно к маяку, поприветствует угрюмые скалы, хмурую тайгу короткими гудками и ожидает его, лоцмана Петра Силыча. А у него внизу, у причала, как застоявшаяся лошадь, пофыркивает катер. Вскочит Силыч на борт катера, крикнет рулевому, не поворачивая головы: «Отчаливай!» Сынишка, стоящий за штурвальным колесом даст сигнал мотористу-брату «полный вперед», и, резвясь, побежит катер по бархатно-зеленым волнам бухты, как игривый конь по полю. Радостно Силычу: вся семья на катере, только жена на маяке. Гордость подмывает стариковское сердце, и мысли такие наплывают: «Что капитан сейчас передо мной? Ничто! Поднимаюсь на палубу я, и меня встречает команда, как самого лучшего и уважаемого хозяина здешнего моря. Вверяет свое судно капитан мне и в распоряжения мои не вмешивается. Стоит, покуривает трубку и приговаривает: «А знаток ты, Силыч, большой. Незаменимый ты лоцман у нас на лимане». Хоть и радостно слушать такие слова капитана, а отвечает ему сердито: «Не мешай, капитан, дело мое сурьезное. На мель судно сядет или бок проткнет о камень, кто отвечает? Я отвечаю. Твоя голова в стороне. С меня спросят».

От мыслей таких хмелеет голова Силыча. Есть чем жизнь вспомянуть, о чем людям порассказать. Поседела голова лоцмана, поредели волосы, а он по-прежнему водит суда по лиману. Только зрение стало не то, глаза бывалую остроту потеряли, и в душу вкралось сомнение. Это самое страшное за всю жизнь, что довелось испытывать Силычу, боялся, что свое имя опозорит и почетное звание хозяина морей падет. И Силыч, чтобы оставить за собой славу лучшего лоцмана, стал подумывать: не оставить ли работу по старости? Мысль эта неотступно преследовала Силыча.

Минутами мысль была настолько сильна, что лоцман садился за стол, писал заявление об отставке, и каждый раз оно оставалось недописанным. Так прошли последние два года его жизни.

Наступила на маяке зима 1932 года. Морозы рано сковали бухту, скрепили лед далеко в лимане. Зима была глубокоснежная, по всем приметам Силыча, предвещала хорошую охоту. А как любил он поохотиться в тайге! Бывало, только ударят заморозки, стихнут в море шторма, последние пароходы распрощаются с маяком, а Силыч уже готов выйти в тайгу. Как не идти на охоту, если сразу станет пусто на душе у Силыча. Тоска, как ветер на чердаке, свободно разгуливает и все воет. Воет день и ночь. Тогда и маяк лоцману кажется осиротевшим. Потух его единственный глаз — притихла бухта. Жизнь маяка замерла на всю зиму. Чтобы скрыть свою кручину, Силыч запасался боевыми припасами, едой, прихватывал с собой старшего сына и уходил на охоту. Была, не была охота, а коротал лоцман зиму в тайге. Так подкралась к нему 19-я зима на маяке. Не ждал Силыч перемены в своей жизни. Готовил на смену сына, чтобы славу отцовскую держал. Редко, но все же о смерти подумывал, приглядывал место для могилы. И вдруг приключилось с Силычем на старости лет небывалое, голова у лоцмана кругом пошла.

Пробыл два месяца в тайге, вернулся на маяк, а тут появились новые люди — все до одного военные. Приходит вчера человек к нему, командир красноармейский, и говорит:

— Ты — лоцман на этом маяке?

— Как видите, — отвечает Силыч.

— Поглядывай за горизонтом, хозяев ждем.

— Чего ждать зимой в море?

— Хозяева на днях прибудут…

Встрепенулся Силыч. Невдомек ему, о ком ведет речь командир. Заинтересовался. Спросил:

— О чем говоришь-то?

Командир улыбнулся, пошутил:

— Зверь в тайге появился, бродит. Предупредить надо, чтобы врасплох не захватил.

— Не пойму, — признался Силыч.

— Газет не читаешь. Следить за газетами надо.

— Правду говоришь, командир. Газеты зимой — редкость. На полгода оторваны от Большой земли.

— Теперь по-другому заживем. Завтра тебе телефон поставят бойцы. Совсем хорошо будет. За горизонтом поглядывай. Что увидишь, звони, Мартьянова спрашивай.

— Мартьянова? — Силыч прищурил черные, как угли, глаза и пристально посмотрел на командира.

— Да, да! Звякай, старина, и проси к телефону Семена Егоровича. Давай лапу…

Мартьянов сдернул перчатку и протянул свою жилистую руку. Силыч не сразу ответил рукопожатием. Он стоял в раскрытых дверях и смотрел на уходящего командира.

Не утерпел Силыч, поделился мыслями со старухой, так он называл жену, уже постаревшую и молчаливую. Весь век мало говорила она с Силычем, больше молчала да рожала ему сыновей. Безропотная, хозяйственная, невзыскательная, так и провела свою жизнь с Силычем на маяке, видела счастье и не видела. Вся отрада у нее — сыновья да муж.

Силыч не посвящал ее в свои дела: «С бабой разве можно совет держать». Но все-таки приходили минуты, когда он запросто перед нею «душу свою выкладывал». Мало скажет жена, но все же обмолвится словечком, а оно, как весеннее солнышко, обласкает сердце, сделает светлее голову.

В молодости Силыч обижался на жену, что не разговорчивая была, а сейчас смирился: «постарела, что со старухи потребуешь». Сыт, обут, в сторожке тепло, сыновья вымахали больше отца с матерью — и требовать Силычу нечего.

…Ночь была бесконечно длинна. Однообразно тикали ходики. Силыч вставал и поддергивал несколько раз цепочку, где вместо груза висели гайки. Он подходил к окну и смотрел на море. «За горизонтом поглядывай, хозяев ждем».

— Что они, хозяева-то, с неба свалятся? — ворчал старик. — Некого ждать с моря зимой.

Отходил от окна. Ложился на деревянную кровать и кряхтел, ворочаясь с боку на бок. Мысли не давали спать. Промучился Силыч до утра, встал спозаранку и растревожил жену:

— Топи печь, гречушные блины заводи.

— К празднику берегла муку.

— Не ворчи, старуха, думы блинами, как червяка в животе, заморить хочу. Измучили они меня.

Утром на маяк пришли красноармейцы с младшим командиром Сигаковым, установили телефон и ввели дежурство. Силыч все еще ничего не понимал. Завязывал разговор с красноармейцами, но бойкий связист отвечал:

— Скоро сами узнаете.

— Я хозяин здесь. Хочу знать, что делается на маяке!

— Приказано лишнего не говорить.

— Хозяева-а нашлись! Ну и делайте все сами, — ворчал лоцман.

Два дня бушевали обида и непокорное самолюбие в Силыче, как непогода в море. Не один раз вызывал Мартьянов лоцмана к телефону.

Дежурный связист объяснял:

— Не идет. Ворчит.

— Арестую, если просмотрит пароходы.

И связист передавал Силычу:

— Арестует, если пароходы просмотришь…

«Много вас, хозяев, на маяке найдется. Хозяйствуйте над тайгой, а в мое корыто нос не суйте», — думал Силыч. Но сообщение о пароходах подкупало сварливого лоцмана: «Как так всю жизнь встречал пароходы, а тут пропущу?»

На третий день Силыч взял бинокль и пошел на берег. Долго вглядывался в горизонт, но голубой простор льда ничего не раскрывал. К полдню небо нахмурилось, как густые большие брови, нависли над морем тучи. Видимость уменьшилась. Привычный глаз Силыча и то еле различил далекий сероватый дымок. К вечеру он мог уже видеть: во льдах пробивался ледокол, а за ним в кильватере шли четыре товарных судна. Куда они путь держали, Силыч не знал, но чтоб провести пароходы по лиману, покрытому льдом, нужно было от лоцмана много осторожности, опыта, памяти и острого зрения. Глаза у Силыча пошаливали и начинали обманывать. Забыв недавнюю обиду, лоцман уже думал о другом: сможет ли он провести суда по лиману? Греха на лоцманскую душу принимать не решался. И он торопливо побежал к маяку. Задыхаясь, бросился к телефону.

— Пароходы отказываюсь вести, глаза ослабли, курса взять не смогу.

— Какого курса? — спросил Мартьянов. — Лоцман, понимаешь ли ты, что говоришь?

— Дайте отставку. Преступления на душу брать не хочу.

— Зажигай маяк и створные огни, понимаешь? — и повесил телефонную трубку.

Долго Силыч кричал в трубку, что он хозяин здесь и командовать собой не позволит. Телефон молчал. Это было гораздо внушительнее, чем повелительный тон Мартьянова. Силыч бросил трубку.

— Товарищ, аккуратнее обращайтесь. При таком ударе печенки у телефона отшибете…

— Указчик нашелся. Хозяева-а!

Силыч выругался и выбежал из дежурки.

Было уже темно. Далекие просторы лимана исчезли. Море погрузилось во тьму. От маяка в направлении к мигающим огням пароходов тянулась грива подводных рифов. Что будет, если ледокол сядет тяжелым корпусом на острия подводного камня? «Не мешай, капитан, дело мое сурьезное. Как на мель судно сядет или бок проткнет о камень, кто отвечает? Лоцман Петр Силыч ответ держать будет…»

— О-о, мать честная!..

И желтые косяки света разрезали темно-синюю даль лимана. Силыч зажег маяк. Опасения лоцмана были напрасны. Пароходы не пришлась вести по лиману. В тайге, в распадках долго перекатывались отрывисто-короткие гудки, наполняя ночь сиплыми звуками. Пароходы вошли в бухту и отдали якоря.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мартьянов готовился принять официальный рапорт от заместителя, ругнуть за опоздание, но все повернулось по-иному. Он только выслушал короткий и деловой рассказ Шаева о жизни экипажа. Поднявшись на борт парохода, командир встретился с помполитом. Шаев, невысокий, толстоватый в бекеше, вышел ему навстречу из каюты, покачиваясь, схватил пухлыми пальцами его руку, крепко сжал и потряс.

— Заждались пароходов! — начал Мартьянов.

— Хватили горя в пути. Впрочем, кто горя не видал, тот и счастья не знает, — Шаев добродушно рассмеялся.

Они стали спускаться с парохода вниз, на лед. Там их ожидал автомобиль. Круглов почтительно поздоровался с комиссаром, взяв аккуратно под козырек, и быстро открыл дверцу. Командиры сели, и автомобиль покатил по бухте, поднимая за собой снежную пыль.

— Сейчас смешно, — рассказывал Шаев, — а в море не до смеху было. Я понимаю теперь, как это происходило. Когда производилась погрузка пароходов, в воротах Владивостокского порта остановили японского консула. Хотел попасть на пристань. Задержали и вежливо предупредили: «Сюда нельзя въезжать на машине». «Я прогуляюсь пешком», — ответил. «Место-то неинтересное для прогулки: нефть, дым, шум», — говорили ему. «Я люблю наслаждаться портовым пейзажем». Ему вежливо предложили любоваться бухтой с Ласточкиного гнезда. Обиделся, но уехал восвояси… А часа через два, когда грузили ящики с «леспромхозовским инструментом», — Шаев лукаво подмигнул, — в тупик, где шла погрузка, загнали состав порожняка и задним вагоном разбили несколько ящиков. Из них вывалились винтовки, ручные пулеметы, диски… Поднялся переполох. Там же стояли снарядные ящики, мог произойти взрыв…

— С расчетом действовали, — поспешил вставить Мартьянов.

— Вот именно. Красноармейцы бросились к этому месту и закрыли его своими телами. В это время с площадки одного вагона спрыгнул подозрительный человек. Красноармейцы задержали. Оказался японским подданным, служил в консульстве. «Значит, пронюхали, — подумал я, — будет дело. Это только цветочки, а ягодки впереди». И получилось так, как подумал, но случилось это уже не в порту, а когда пароходы были в море…

Автомобиль на подъеме забуксовал. Круглов выскочил, повертелся около машины и побежал вниз за песком. Шаев предложил пройтись. Подниматься на берег было скользко и трудно. Помполит расстегнул бекешу, сдвинул на голове шлем, подставив ветру крутой, высокий лоб.

— На пароходе разучился ходить. — Он остановился, повернулся и посмотрел на бухту.

С высокого берега вид резко менялся. Пароходы, стоящие в отдалении, казались маленькими. Отчетливо обозначились берега с множеством закрытых заливов.

— Удобная бухта.

— Замечательный порт будет.

Слева перед ними протянулась горная цепь, уходившая на запад. За ней еще выше громоздилась другая, третья… Когда командиры поднялись на крутизну, перед Шаевым раскрылась вся местность с резко изрезанным рельефом. Он увидел постройки, раскинувшиеся на склоне, спросил:

— Поселок?

— Наш город, — с гордостью ответил Мартьянов.

— Не вижу.

— Будет.

— А-а, будет… Понятно… — Шаев усмехнулся.

Замолчали. Их догнал автомобиль, но командиры не сели в машину. Шаев продолжал начатый разговор.

— Идут пароходы в море сутки, другие. Спокойно. Вдруг дежурный командир взвода Аксанов вбегает в каюту и докладывает, что замечена странная полоска на воде. Я поднялся на капитанский мостик и увидел: за нами шла подводная лодка. Эге, значит, следят. Чего только не передумал! На всякий случай — всех в трюм. Палуба чиста, никаких подозрений. Промелькнула мысль о Цусиме. Коварный враг, все сделает. А лодка приостановится, покажет перископ и опять за нами, как тень, следует. Что делать? Приказываю капитану в бухту зайти. Зашли. Простояли два дня. Тронулись дальше. Лодки нет, значит, только следила.

Мартьянов слушал внимательно быстрый говорок помполита и наблюдал за ним, как бы изучал, стараясь глубже понять его. Шаев, высоко поднимая ноги и покачиваясь, шел частым шагом. «И верно, после парохода нет твердости в ногах», — отметил Мартьянов. Помполит расстегнул бекешу и придерживал ее полы руками, заложенными в крест на поясницу, чтобы свободнее шагать. Он учащенно дышал.

— Тяжеловато?

— Одышка. Похожу больше — пройдет..

Мартьянову понравился ответ. Он сам любил держать «телеса под нагрузкой», как выражался часто, и уважал это стремление в других.

Шаев передохнул:

— Даем полный вперед. Начались льды гуще и гуще. Потом совсем — стоп. В дрейф попали. Что за день пройдем, за ночь потеряем — назад отнесет. Шлю радиограмму за радиограммой то в штаб ОКДВА, то во Владивосток: «Высылайте ледокол на помощь». А ледокол у черта на куличках. К берегам Камчатки загнали. Капитан — в тревоге. Что ни день, то лицо его тусклее. «Относит, говорит, нас к берегам Японии». Каково! Сами в лапы к зверю ползем.

Мартьянов поймал себя на мысли, что они с Гейнаровым не представляли, сколь сложна была обстановка, лишь опасались за Шаева: мол, наделает им лишних хлопот. Не умея хитрить, по простоте своей, он признался:

— Дела-то сложнее были, чем мы представляли по радиограммам.

— В радиограммах всего не скажешь, да и нельзя было, — отозвался Шаев, полуобернув голову и пристально посмотрел на Мартьянова прищуренными глазами.

— Ледокол задержал, выходит?

— Ледокол. О нем ни слуху ни духу… Пресная вода выходит. Сократили ее употребление. Норму ввели: по литру на человека, по два — на животину. Мало. Проходит еще несколько суток. Норму воды снизили до стакана. Начали дохнуть лошади. Одну, другую, третью… за борт спустили. Дело швах, а дрейф продолжается. Берега сначала были синие, потом побурели, стали почти рядом. Уже виднелись какие-то строения на берегу, лес. Среди красноармейцев разговоры пошли. Шило в мешке не утаишь. Собрал коммунистов и комсомольцев в кают-компанию, объясняю истинное положение. Говорю, ждем «Добрыню Никитича». Заметили дым на горизонте. Дымит, значит, ледокол идет. Опасность к японцам попасть миновала, а воды нет. «Добрыня Никитич» тоже без запаса пришел. Капитан предлагает идти обратно в Советскую гавань, я — вперед. Решаем идти дальше, к берегам своего Сахалина. У Александровского рудника организовали доставку воды. Как, спрашиваешь? Хитро придумали. Проложили узкоколейку от рудника до парохода и вагонетками возили. Набрали воды — ожили, а потом прямым курсом сюда. Вот так и опоздание набежало…

Шаев замолчал.

— Спасибо тебе! — растроганный рассказом Мартьянов потянулся к его руке и крепко сжал ее своими твердыми и длинными пальцами.

Подошли к городку.

— Знакомься да включайся в стройку. Вон как размахнулись, — вскинув голову, командир блеснул глазами.

— Вижу, — улыбнувшись, гордо ответил Шаев, — вижу, товарищ Мартьянов!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Блекли звезды, занималась заря. Смолкли лебедки, и в бухте стало совсем тихо. Тоненькой лентой струился пар и дым из полосатых коротких труб пароходов. Звуки склянок в утреннем воздухе гудели плавно и долго. Бригады кончали работу. Пароходы были разгружены досрочно.

Утомленным возвращался Шехман с напряженного дежурства. Теперь все было похоже на сновидение. От свежести утра, его тишины острее ощущалась усталость. Дальние сопки подернулись красноватой позолотой. Вставало солнце. И казалось, все излучало свет. Первой закончила разгрузку бригада Сигакова. «Напористый младший командир, распорядительный и настойчивый. У него сказано — сделана».

Шехман возвратился в командирскую палатку еще до подъема. Подбросил в печку дров, разделся, чтобы прилечь до сигнала дежурного, а потом сходить в столовую.

На койке зашевелился Шафранович, приподнялся на локтях. Он достал из-под подушки папиросы и закурил. Шехман протянул руку к его коробке.

— Пожалуйста! — вежливо пригласил инженер. — Устали после дежурства? Изнурительно не спать ночь. У вас подтянуло щеки.

— Трудно — легко не бывает. Отдохну и опять как свежий огурчик…

— А я вот не сплю… Бессонница! Измотаешься за день, переутомишься — нет сна.

— Время сейчас суровое, что делать-то?..

— Видим мы только работу, отдыха нет, — пожаловался Шафранович.

— Рано думать об отдыхе, Давид Соломонович, — подчеркнул Шехман, — еще ничего не сделано.

— Борис, вы говорите не то, что думаете.

Они замолчали. Шафранович первый прервал молчание.

— Рабо-ота! — растягивая, начал он. — Работа-ать хорошо, но для жизни человека этого мало…

— Что же еще нужно? — зевая, спросил Шехман.

— Личная жизнь забыта, Борис, личная…

— А работа разве исключает личное?

— Рабо-ота? — опять протянул Шафранович. — Она высушивает личное. Работа — определение физики. Она требует затраты энергии, большой затраты! Вот вы с дежурства устали, думаете лечь поспать, чтобы снова тратить энергию… Подождите, не перебивайте. Это не грубо. Беда наша в том, что мы не научились еще правильно распределять энергию и ее тратить. Все отдаем работе и мало — личному. Жизнь наша не принадлежит нам: ею будет пользоваться будущее поколение…

— Это не ново. Об этом хорошо сказал Горький. Ну, дальше?..

— Наша заслуга в том, что мы закладываем фундамент, как любит говорить Мартьянов.

— Дальше! — нетерпеливо сказал Шехман. — Сытый голодного не разумеет. Я только с дежурства…

— Послушайте, — попросил Шафранович, — мы чернорабочие в жизни, мы жертвуем свое личное. Наше поколение — жертвенное поколение…

— Вон куда гнешь! — Шехман приподнялся на локтях и горячо заговорил: — В этом вся красота, Шафранович, вся прелесть!

— Да, быть может, да! Это нужно! Я понимаю, а мириться все-таки трудно. Человек живет один раз; вторую жизнь ему природа не даст.

У Шехмана отогнало сон.

— И не надо!

— Зачем же так тратить жизнь?

— Это эгоизм! — вскипел Шехман.

— Я-это знаю и не скрываю. Разве я не прав? Неужели никого больше не грызет этот же червяк? Он грызет, только все отмахиваются от него, обманывают себя, напускают равнодушие, — Давид Соломонович поднялся с нар, потушил папироску и, приоткрыв дверку печки, бросил окурок в пламя. Сидя на корточках, он продолжал: — Но ничего — время камни точит. Настанет минута, когда люди пожалеют о своей жизни. Захочешь личного и ты больше, чем я. Я его видел. Но оно уйдет. Как обидно будет сознавать это!

— Вы простудитесь и заболеете, — Шехман посмотрел на удивленного инженера и после продолжительной паузы с издевкой добавил: — и умрете. Дорожите своим личным…

— Вы невозможный человек, Борис.

— Я? Нет, возможный! Вся короткая моя жизнь прожита недаром.

— От этого не сделается краше старость. Не понимаешь? Не притворяйся, боишься признаться, — и с волнением продолжал: — Я хочу сказать: жить надо по-настоящему. Работа не волк, в лес не убежит, а жизнь уходит, ее не удержишь.

— Ну-у? — сердито сдвинул брови Шехман.

— Личное должно быть у каждого из нас.

— У меня личное — общее. Мое личное все, что видят глаза и делают руки здесь, в тайге, Шафранович.

— Политика, Борис, политика! Мы вот и говорить просто разучились. Говорим больше лозунгами да приветствиями. Все это хорошо было в первые годы советской власти, а сейчас уже не годится. Другие времена, другие запросы. Теперь изнутри человека надо видеть, а не снаружи.

— Согласен, — прищурил глаза Шехман.

— Об этом я и говорю. Если уже затронули Горького, то он часто говорил: «Человек — это звучит гордо». Значит, прислушивайся к человеку; его звучание — его личное. Я ведь понимаю нашу неизбежность отдаваться работе, кипеть, сгорать на ней. Эпоха наша переходная, классовые бои, интервенции, шпионаж, диверсии… Это требует напряжения. Но все это, пойми, — политика и лозунги! Я разве об этом толкую? Я говорю о внимании к человеку.

— Вы простудитесь и можете преждевременно расстаться со своей жизнью. — Шехман рассмеялся.

Шафранович сел на нары и стал обуваться.

— Это не софистика и не любовь к пустоцветному разговору, а мысли…

— Плохие мысли, затхлые, Давид Соломонович.

— Мысли о личном праве человека на жизнь, Борис.

Шехман порывисто поднялся с койки, накинул полушубок и молча вышел из палатки. Шафрановича охватило чувство смущения и злобы. Он ничего не ответил на грубость Шехмана. Он только повторил про себя: «Время камни точит».

Горнист протрубил подъем. Сначала у дальних палаток, потом ближе и, наконец, словно нарочно, остановился напротив, долго и назойливо играл одни и те же пронзительные ноты. Шафранович оделся. Торопливо закончил свой туалет и пошел завтракать. При входе в столовую начсостава он столкнулся с Шехманом. Инженер постоял мгновенье, криво посмотрел на усталую походку Шехмана и с горечью произнес:

— Молод, вот и горяч! Побольше поживет — остынет.

* * *

На вечерней поверке объявили приказ. Дежурный по гарнизону комроты Крюков выстроил красноармейцев в две шеренги, а сам стал посредине; правый и левый фланг окутала темнота. Около дежурного с фонарем «летучая мышь» вертелся писарь. Был объявлен перекур. Комроты Крюков не видел лиц, а лишь огоньки папирос, вырисовывающиеся цепочкой огненных точек, то вспыхивающих, то затухающих.

Обычно старшины проводили проверку по подразделениям и шли докладывать дежурному по гарнизону в штабную палатку. Но сегодня был особый приказ, и поэтому зачитывали его перед строем в присутствии командиров подразделений.

— Равня-айсь! — раздалась команда.

Огненная цепочка погасла, стало стихать покашливание.

— Смирно-о!

Комроты Крюков медленно, растягивая слова, начал:

— Объявляю приказ по гарнизону, — и, наклонившись к писарю, добавил:

— Посвети, ничего не видно…

Вытянутая рука подняла фонарь выше.

— …За досрочное выполнение задания командования по разгрузке пароходов объявляю благодарность перед строем командиру батареи товарищу Шехману…

Шехман сделал три шага вперед, повернулся лицом к строю и взял под козырек.

— …Младшему командиру товарищу Сигакову и бойцам его отделения, — повышая голос, читал Крюков. Из строя один за другим выходили красноармейцы. Скрипел снег под валенками, когда они повертывались. И снова слышался голос комроты:

— …Особо отмечаю геройский поступок шофера товарища Круглова, спасшего груз и машину. Объявляю ему благодарность перед строем и награждаю именной мелкокалиберной винтовкой…

Фонарь опустился вниз. Наступила пауза. Потом раздалась команда: «Вольно-о!» И сразу же над строем всплыл оживленный человеческий говор. Стали расспрашивать о Круглове. Многие еще не знали, что произошло за короткий зимний день в гарнизоне, и узнали это только из приказа.

— Можно разойтись!

Огонек фонаря, покачиваясь, стал удаляться. Красноармейцы расходились по своим палаткам.

Разговоры долго не смолкали.

Лепехин был озадачен приказом на Круглова. «Где же тут героизм? — спрашивал он себя. — Доведись до меня — и я так сделаю. Конечно, надо спасать машину, надо спасать груз. Не стоять же на льду, сложа руки, и смотреть, как тонет машина с грузом?»

— Хэ-э! — вздыхал он и, не то спрашивая, не то восклицая, добавлял: — Каково?! Героический поступок!

По дороге в палатку Лепехин встретил Мыларчика.

Они остановились.

— Я с ним в одной палатке живу. Парень с виду ничего особенного. Только специалист, технику свою знает. Всю ночь про мотор будет говорить. И вот на…

— Я видел, как он спасал. Смело-о! — сказал Мыларчик. — Ехал я с ним. Вдруг как хлобыстнусь головой об ящик. Машина враз остановилась. В чем дело? Спрыгнул на лед. Саженях в двадцати передняя машина в воду ухнула. Выскочил Круглов и кричит: «Что зыришь, машина тонет. Живей выгружать!» Лед кругом так и трещит, а Круглов бросился в воду, залез на машину и давай ящики сбрасывать. «Оттаскивай, — кричит, — не давай тонуть!» Вмиг ящики растащили. А лед все трещит. Машина по ось села. Тот шофер до смерти перепугался. Стоит ни жив ни мертв. Круглов прыгнул в кабинку и как загазует. Саженей пятьдесят льду проломал, а выдернул машину. Когда понагрузили ящики, Круглов и спрашивает другого шофера: «Трухнул?». «Ага», — отвечает тот. «Никогда, — говорит, — не теряйся: смелость города берет». Сел в машину и айда!

— Все?

— Нет, не все! Ты вот скажи мне, почему это сделал Круглов, а не другой шофер?

— Характер у него такой.

Они замолчали. Мимо проходил Шаев. Он почти наткнулся на них:

— Что стоите? Отбой слышали? Спать пора. — И Шаев скрылся в темноте.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

За три месяца жизни в тайге Гейнаров уже втянулся в новую работу. Казалось, строить теперь даже легче, чем решать тактические задачи. На строительстве нужно только умело расставить людей по объектам, обеспечить строительным материалом, проинструктировать их. И все же работа двигалась медленно. И когда Шафранович настойчиво добивался у него норм выработки, Гейнаров неизменно отвечал: «Наши нормы — строительство города». Раньше, в первые дни, все только казалось трудным. Сейчас трудности стали больше увлекать начальника штаба. Прошло три месяца. Не верится. Скоро опять штаб, тактические выходы в поле…

Строительство перейдет в ведение управления начальника работ. Еще три-четыре месяца и приедет Татьяна. Можно будет погладить рукой ее всегда причесанные пепельные волосы, заглянуть в глаза и переговорить обо всем, что думаешь и делаешь. Взгляд ее мягкий, ласкающий: посмотрит и усталость как рукой снимет. Хорошо-о!

Татьяна выедет летом, но сюда приедет в разгар весны. Приморская, северная весна наступает позднее. И опять как это будет хорошо! В жизни Гейнарова сольются ве́сны — личная и таежная. Жена — это половина всей жизни Гейнарова. И вот ощущение — не хватает этой половины. И захотелось взглянуть на Татьяну, на сына, прижать, поцеловать их, увидеть близко свое счастье…

— О жене подумал и жизнь нашу по-другому увидел, — сказал Гейнаров. — День в палатке, ночь в палатке. Уже три месяца под парусиновым потолком…

— Как же по-другому бытовать? — буркнул Мартьянов. Они лежали на нарах и смотрели в палаточный купол. Там, как зарницы на небе, вспыхивали бледно-желтоватые языки света от догорающих дров в печке.

Гарнизон спит. Кругом тихо. Слышно, то шипит, то посвистывает в «окопке» сырое полено. Раздается поскрипыванье. Проползает ломаная тень человека с винтовкой. Это проходит ночной патруль, и шаги его стихают.

Гейнаров приподнялся на локтях, присел. Он с минуту молчал. Мартьянов наблюдал, как он поглаживал отросшую треугольником бородку, а потом стал обуваться.

— Ты куда?

— Проверить посты…

— Не спится и мне.

Гейнаров приподнял фартук палатки. Вышел. Зеленоватый косяк лунного света упал на нары и исчез. Мартьянов, одеваясь, видел, как Гейнаров, ожидая его, закурил. На парусину упала неуклюжая и смешная тень от его трубки. Мартьянов улыбнулся и вышел следом за ним.

…Они поднимались на лыжах по просеке. Вокруг бесшумно спала тайга. Освежающий мороз, зеленоватый свет луны и таежная тишина действовали успокаивающе: ни Гейнаров, ни Мартьянов не заговорили о женах.

С горы далеко видна окрестность: перекаты, седловина, долины. Мартьянов, словно через прессованное стекло, видел линии и контуры ломанными, как будто опущенными в зеленоватую морскую воду. Он остановился и стал вычерчивать лыжной палкой на затвердевшем снегу кривые линии и кружки. Гейнаров присмотрелся. Это были грубые кроки местности, которую охватывал глаз Мартьянова. Командир еще несколько минут расставлял условные топографические знаки, пока на снегу не возникла схема.

— Задачу можно решить так. Здесь вот мощные пулеметные гнезда построим. Здесь забетонируем площадки для дальнобойных орудий, а тут за укрытием — артсклады… Линия связи пойдет вот так, понимаешь? Тогда здесь будет пункт управления, все централизовано, широкий горизонт наблюдения. Это командная высота…

Гейнаров только тактически оценил решение. Оно было правильным. Он ничего не мог добавить. На этот раз они поменялись обязанностями: командир сделал то, что нужно было сделать ему, начальнику штаба, и Гейнарову ничего не оставалось, как одобрить мысли Семена Егоровича.

На этой высоте они были несколько раз днем. Прикидывали, спорили, опровергали друг друга. Решение не принималось. Сегодняшняя ночная рекогносцировка помогла решить задачу. Теперь легко набросать план, составить к нему расчет, и можно будет начинать непосредственно строительство оборонных объектов. Наступал серьезный этап. Три месяца были подготовительными к нему.

— Я счастлив, — заметил Мартьянов, — найдено решение.

— Хорошая догадка — верный ключ к счастью.

Мартьянов повернул голову к Гейнарову, подумал над его словами:

— Верно говоришь! Народная поговорка тоже учит: «Счастье у каждого в руках». Я много раз это испытывал. И скажу тебе, только смело схвати его, счастье-то, а схватишь — умей удержать, понимаешь?

— Бывает так, Семен Егорович. Но счастье хорошо только сейчас. Что мне пользы от прошлого и будущего счастья? Оно нужно сегодня?

Мартьянов в первый момент не знал, как ответить Гейнарову. Командир закурил, оглядел вокруг проступающие из-под снега каменные глыбы, темнеющую внизу тайгу, залитую холодным лунным светом, синее, бархатное небо, серебристо мерцающие звезды и диск луны, и подумал, как огромен мир, раскинувшийся перед ним. Все, что он видит вокруг себя, над собой, что таит земля под его ногами, — все, что даже еще неизвестно, принадлежит человеку, создано для него. Человек поднимается над миром, как солнце над землей, как он, Мартьянов, сейчас поднялся на эту гору над спящим внизу гарнизоном. Он здесь решает, как волею человека через год-два-три преобразуется могучая темнеющая тайга. Не в этом ли самое большое счастье — видеть, что будет здесь в будущем? Не в том ли, что ради этого будущего он готов отдать свою жизнь и энергию сотен людей, носящих красноармейские шинели? Счастливо жить — это творить будущее!

— Нет! — после долгого раздумья возразил Мартьянов. — Не то сказал ты. Счастье, которое я держу в руках, — полсчастья, понимаешь? А я хочу, чтоб дыханье захватило! — Мартьянов повторил последние слова и указал лыжной палкой вниз. — Там сейчас темно: нет огней. А вот когда появится электрическое зарево и вместо тайги будет город, разве я не буду счастлив? Все мы будем счастливы! Я думаю, счастье вместе с человеком растет. Больше становится человек — ширится и его счастье. Вот как, по-моему, Михаил Павлыч…

— Да, да! — словно нехотя согласился Гейнаров и, нажав на палки, скользнул на лыжах по отлогому скату. Мартьянов тоже шагнул за ним. На душе Мартьянова стало просторно и хорошо.

До возвращения в палатку они успели обойти посты. Караулы были в порядке.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Шаев частенько ходил по строительным объектам. Он присматривался и прислушивался к красноармейцам. Чаще всего они говорили о махорке, вспоминали девушек. Слушая их, можно было подумать, что все девушки — красавицы. Красноармейцев не смущала погода, туманы, посматривая на небо, они шутили:

— Испортился бог, сыростью исходит.

Вечерами бойцы собирались у костров, читали вслух газеты и книги. В выходные дни сражались в шахматы, пешки, домино, Шаева спрашивали:

— Почему нет писем?

— Почта прибудет с открытием навигации по Амуру.

— А почему? — допытывался Мыларчик.

— Наркомпочтельщикам так вздумалось, — смеялся помполит.

— Забюрократились они. Можно ведь и самолетиком доставить.

— Погода нелётная! — серьезно сказал Шаев. — Не получаете писем — больше пишите сами.

Словоохотливый Мыларчик не унимался. Он достал сумку и показал письма. Шаев рассматривал увесистые, пузатые конверты, заклеенные мякишем хлеба.

— Товарищ комиссар, старшина говорит: полагается десять писем в месяц отсылать. Верно это, а?

— Как-нибудь отошлем, — улыбался Шаев.

Он задерживался с красноармейцами, рассказывал им о событиях в Японии, Маньчжурии, о том, что делается в нашей стране. Потом шел дальше.

«Тайга отступает», — думал помполит, выбравшись на расчищенную площадку. На этом месте еще недавно шумели престарелые березы и ели, гуляли свободно лесные звери, а теперь под натиском красноармейцев все отступило вглубь. Поблизости обредела тайга. Было видно, как сквозь одинокие стволы деревьев поднимались срубы казарм и служебных помещений гарнизона.

Был полдень, когда Шаев возвратился обратно в палатку. На одном из объектов он встретил командира взвода Светаева, назначенного редактором многотиражки. С ним помполит хорошо познакомился в долгие дни плавания на пароходе. И с первых дней встречи между ними установились хорошие, скрепленные обоюдным пониманием служебные отношения.

Сейчас они шли и разговаривали о темпах строительства, о выполнении заданий лучшими бригадами, о необходимости осветить опыт передовиков стройки на страницах газеты и шире показать социалистическое соревнование.

— Организую Доску почета, — сказал Светаев.

— Неплохо, — согласился Шаев. — Важно показать опыт передовиков. Возьми бригаду Шехмана или отделение Сигакова. У Шехмана образцовый порядок на объекте, у Сигакова хороша организация труда. Все учтено, ни минуты простоя. Спросил я, как он работает. «Рационализируем, говорит, товарищ комиссар, по очереди, то я, то бойцы». Молодчина! — и, словно вспомнив, неожиданно спросил: — Как разместился в сезонке? — и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Штаб в палатке, политчасть тоже. Только редакции да санчасти помещения-«гиганты» выстроили…

— Неплохо, товарищ комиссар, — смеясь, ответил редактор. — Только тесовая шкура моего «гиганта» сохнет от печки, образуются трещины в стенах и потолке, и оттуда сыпятся опилки. Весь шрифт ими забит, но все же во времянке много лучше, чем в палатке: краска не застывает.

— То-то газета разборчивее стала. Читаешь и не приходится догадываться, что напечатано. А на здание ты не обижайся. Свои строители, жаловаться некому. У тебя еще терпимо, вот врач Гаврилов душу Шафрановича проклял. Да, видно, душа-то у него в толстой оболочке, не прошибешь. — Он взглянул прищуренными глазами на Светаева и продолжал уже совсем о другом: — Пройдем-ка на плац, там занимаются курсанты.

Каждый день в послеобеденные часы учебные подразделения и рота связи занимались боевой подготовкой. На наскоро сделанном небольшом плацу проходили строевые занятия. Роты и взводы то расчленялись, то соединялись в один движущийся квадрат.

— Раз, два, три… Нале-ево! Напра-аво! — доносились оттуда слова команды.

Ряды, колонны поворачивались и шли в указанном направлении.

Помполит и редактор вышли на плац в тот момент, когда учебные подразделения кончали занятия и направлялись по палаткам. На плацу продолжали вышагивать только связисты. Занятия велись повзводно… Первым взводом командовал Аксанов, вторым — Ласточкин. Оба они еще год назад были курсантами-одногодичниками, с хорошей характеристикой окончили полковую команду, получили звание командиров и одним приказом были назначены в роту связи. С ними учился и Светаев. Только он получил назначение на политработу. Все трое были друзьями. Сблизила их курсантская учеба и жизнь.

— У связистов строевая выучка лучше.

— Рота-а смирно-о! — подал команду Аксанов. Он замещал командира роты.

Светаев восхищался звучностью голоса, четкостью и быстротой, с какой Аксанов подошел к помполиту и отрапортовал. «Какая выправка, — подумал он о друге, — на лице не дрогнул ни один мускул. Строевик».

Шаев поздоровался с красноармейцами и сказал, чтобы рота занималась в том же темпе и порядке. Занятия продолжались. Рота повзводно то расчленялась, то смыкалась: стройно шла развернутой шеренгой в несколько рядов, потом вытягивалась в колонну по два и по четыре, отрабатывая на ходу повороты.

Аксанов командовал с такой смелостью, тактом, словно от рождения был командиром. Это не ускользнуло от Шаева.

— Вот она, золотая молодежь, наша смена! — пошутил помполит. — Глядишь, и сердце радуется.

— Рано в старички записываетесь.

— Не в этом дело, Светаев, главное в другом. Мы, старые большевики, идем в ногу с вами. Отдаем вам свой накопленный опыт, учимся у вас новым знаниям. Это помогает созданию настоящей дружбы старого и молодого поколения командиров, которой еще не знала и не узнает ни одна армия. И если уж говорить, то в этом источник нашей силы и будущих побед. — Он смолк, а потом встрепенулся. — В пять часов заседание партбюро, замешкался я. — И Шаев торопливой походкой направился к штабу.

Светаев стоял еще несколько минут и смотрел, как маршировали красноармейцы. Но занятия у связистов кончились, и ротный запевала затянул:

Нас поби-ить, поби-ить хотели-и,

Побить собира-али-и-ся-а…

Колонна, стройно покачиваясь, уходила с плаца, а сбоку шагали командиры взводов — Аксанов и Ласточкин. Светаеву было приятно в эту минуту оттого, что он видел, как ковались в друзьях профессии командиров. Помполит сказал про Аксанова: «Овладел». Он-то, Светаев, знает, каких трудов стоило приобрести Аксанову эти командирские навыки! Так думал Светаев, провожая глазами уходящую колонну и сам направляясь в палатку. Ему хотелось видеть здесь в тайге особых людей: мужественных, выносливых, стойких, правдивых. И, хотя эту оценку он не мог еще полностью дать Аксанову и Ласточкину, но видел, что характеры их становятся здесь, в гарнизоне, с каждым днем тверже. Стойкость он находил в каждом слове и действии Мартьянова и Шаева. Ему нравилось, что у них мечты и жизнь были нераздельны и действенны. И сам он, немного романтик, называл мечту союзницей своей жизни.

Он зашел перед обедом в редакцию. Наборщики кончали набирать последние оригиналы очередного номера. Редакционной статьи на тему о строевой подготовке еще не было. Разговор с Шаевым подсказал другую тему. Светаев взял томик Ленина, перечитал несколько страниц и начал писать передовую о социалистическом соревновании, об опыте работы младшего командира Сигакова.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Апрель был уже на исходе. В полдень солнце пригревало совсем по-весеннему. Утром и вечером землю еще сковывали морозы. Дули холодные амурские ветры. Лед в бухте Де-Кастри был еще крепок, и автомашины перевозили цемент, железо, лесоматериалы, ящики от пароходов, стоящих на рейде.

Неожиданно загрохотал треснувший лед. За ночь бухта очистилась. На берегах появились шумные птичьи базары. Усилился туман. Он окутывал землю днем и ночью. Все вокруг было тусклым и седым. От обильной влаги в воздухе почернели строения. В первых числах мая снова выпал снег. Это напугало Мартьянова. Фураж был на исходе, а он надеялся на подножный корм.

Снег не переставал идти несколько дней. Он лежал покрывалом двухметровой толщины. Среди прибрежных обледеневших камней глухо ворчали мутные волны. Падающий снег растворялся в них. Ревел ветер. Вокруг все вымерло. Птичьи базары попрятались в скалах, и бухта казалась совсем безжизненной.

Мартьянов все чаще и чаще выходил на берег. Пароходов с фуражом и продовольствием в бухте не было. Полученные радиограммы сообщали: пароходы ушли в открытое море. Наступило время весенних штормов. Лоцман Силыч говорил, что теперь пароходов не жди.

Выпавший снег быстро стаял. Зато туманы стали еще молочнее, море — злее и ворчливее. Седая, тяжелая влага, падающая на землю, словно разъедала человеческий организм. При очередном медосмотре красноармейцев, врач обнаружил цингу.

— Что делать теперь?

— Вы врач, и я должен у вас спросить, что теперь делать? — Мартьянов кусал суховатые губы. Гаврилов без того высокий, еще приподнялся на носках.

— Нужен чеснок, лук, — проговорил он, — квашеная капуста, огурцы… Витамины-ы!

— Я это знаю. А если их нет? Море-то воюет с нами, а там, — Мартьянов вскинул руку к карте, и она сползла к Владивостоку, — головотяпят или вредят, понимаешь? — и зло махнул рукой.

Врач ссутулился, промолчал. Оставалось радировать в штаб ОКДВА. Оттуда ответили: при перемене погоды доставят противоцинготные средства на самолете.

До половины мая над тайгой висели низкие, пухлые туманы. Солнце изредка пробивалось сквозь эту пелену, и глазам открывалось море, накатывающее черные неприветливые волны. В один из таких дней в бухте показался пароход. Он пронзительно и долго ревел, пугая зверей и птиц. Мартьянов облегченно вздохнул: спасены. Но когда спустились в трюмы для разгрузки, то вместо картошки в мешках нашли грязь. Оказалось, погрузили мороженую картошку, и, оттаяв, она испортилась. Заактировали, и картошку, не вывозя на берег, сбросили в воду.

Оставалось ждать самолета. Мартьянов возвратился с парохода больным и разбитым. Но надо было с той же твердостью руководить строительством, разбросанным по тайге, а ночами, склоняясь над планами обороты, вникать в чертежи бетонных укреплений. И Мартьянов, напрягая волю, еще глубже уходил в работу. Казалось, трудности больше закаляли его, делали этого человека в глазах коллектива настойчивее и тверже.

* * *

К Гаврилову пришел Сигаков. Он попросил порошков от усталости. Странное состояние душевно угнетало его. Не хотелось двигаться, тянуло полежать на койке и не шевелить ноющими ногами. Неприятны и тяжелы были эти ощущения. Человек становился каким-то безвольным. Подвижный и горячий на работе, командир почувствовал себя скованным. Сигаков хотел пересилить себя, но не мог. Гаврилов осмотрел командира отделения, нахмурился, отошел к столу и стал что-то записывать в книгу. Затем доктор подал Сигакову продолговатый листок бумажки и тот прочитал: «На пятнадцать дней в лагерь цинготников». Выйдя из околотка, он изорвал бумажку и направился на стройку.

Сигаков боролся с недугом. Лицо его пожелтело и стало неузнаваемым. Глаза лихорадочно блестели. Красноармейцы, глядя на него, молча работали, стараясь выполнить вместо одной две нормы, словно этим хотели помочь командиру. В минуты отдыха они бродили по тайге, выискивали в пожелтевшей прошлогодней траве размягченные ягоды клюквы, брусники и приносили их Сигакову. Каждая съеденная ягодка возрождала его надежды на выздоровление. Осунувшееся лицо командира озарялось слабой улыбкой.

Вечером, когда сумерки спустились на землю, бригада подпиливала последнюю ель. Можно было сказать, что норма дня выполнена. Сигаков чувствовал себя совсем разбитым. Тело охватила нестерпимая усталость. Он отошел в сторону и сел на пень. Нужно было собраться с силами, чтобы, возвращаясь, скрыть свое состояние. Но силы ему изменили. Нахлынули тяжелые мысли. От них стало совсем душно. Он расстегнул шинель, потом вытер на лице капли пота. В горле жгло, во рту все пересохло. Сигаков учащенно дышал, хватая воздух широко раскрытым ртом: организм отказывался бороться с болезнью.

Звенела пила да вполголоса переговаривались красноармейцы, Сигакову же казалось, что лес протяжно шумит и стонет. Он сидя задремал.

Ель подпилили и стали валить. Дерево сначала нехотя качнулось в сторону, потом — обратно, наконец, скрипя, поползло вниз. Оно наткнулось на другое дерево, сломало его, перевернулось само и рухнуло набок…

Лепехин услышал за шумом падения человеческий вскрик и сразу все понял.

— Там командир! — Он бросился к куче веток, которые придавила ель, и в отчаянии прокричал:

— Что наделали-то?!

— Ничего-о… — расслабленным голосом ответил Сигаков. Он с трудом поднялся с земли, сшибленный плечистой елью, и ощупал голову.

— Малость хлопнула, пожалуй, шишка всплывет.

Ему хотелось сказать что-нибудь похожее на шутку, рассеять испуг у бойцов, хотя удар сучком по голове был сильный: череп словно раскалывался.

— Живой, живой, а я думал… — задыхаясь от радости, говорил Лепехин, подбегая к командиру.

— Не везет мне, Лепехин, — опираясь на плечо бойца, сказал Сигаков, — должно, слягу. Как ни боролся, а не переборол болезни.

Это был последний день его работы на стройке. Сигаков остался в палатке. Утром он соскочил с нар, как только раздался сигнал подъема, но долго не мог обуться. Красноармейцы уже оделись, а командир все сидел. Красный и вспотевший, он натягивал левый сапог на правую ногу.

Лепехин застыл в недоумении. Потом он осторожно сказал:

— Товарищ командир, не на ту ногу сапог натягиваете, — и помог обуться.

— Спасибо, Лепехин, — поблагодарил Сигаков. Он сделал несколько шагов, наткнулся на стойку. Красноармейцы стояли и молча смотрели на командира. «Внезапно ослеп. Нет, нет!» — Сигаков гнал от себя эту чудовищно-страшную мысль. — Не может быть? Как ослепнуть, если только начал жить и все впереди?». Он судорожно раскинул руки. Одна из них ударилась о вторую стойку. Он не видел. «Значит, все исчезло, пропало?».

Широко открытые глаза Сигакова дико блуждали. Он странно повертывал голову, на все смотрел, но не видел ни стоящих перед ним испуганных красноармейцев, ни мигающего огня в печке, ни предметов в палатке, залитых матовым светом дня. «Не сдаваться, не сдаваться! — мысленно твердил он. — Надо умолчать о слепоте».

— Помогите сесть на нары. У меня закружилась голова…

Его усадили. «Ну, а что дальше?» Ему надо обязательно что-то сказать, иначе его заподозрят в слабости, в растерянности, в страхе.

— Сегодня на казарме должны быть положены последние венцы. Наша бригада была всегда первой…

Подавленные красноармейцы молча оставили палатку.

…Вскоре прибежали взволнованные и испуганные Шаев и врач. Случай с Сигаковым встревожил их. Значит, не доглядели, плохо следили.

Сигаков сидел в том же положении на нарах, в каком его оставили бойцы отделения. Он повернул голову к вошедшим, но глаза его, мутные, воспаленные, смотрели поверх их голов.

— Что же это ты? — с волнением проговорил Шаев.

— А, товарищ комиссар, — обрадовался Сигаков, — маленечко захворал…

Врач стал подробно расспрашивать, добираться до истоков болезни. Сигаков рассказал, не скрывая, как изорвал его бумажку и пошел работать. Он назвал, что и как у него болело, наконец, вскользь заметил, что вчера посадил шишку: на голове. Он пытался при этом улыбнуться, но лицо исказила болезненная гримаса. Врач прощупал затвердевшую опухоль мягкими, быстрыми пальцами, пробормотал под нос по-латыни.

— Что-о? — нетерпеливо спросил Шаев.

— Первый случай в моей практике.

— Какие надежды?

— Медицина существует не для надежд, а для лечения больных. Все будет хорошо. Первопричина всего — цинга. Она расслабила и истощила организм. Витамины, витамины, еще раз витамины. Остальное поправит молодость… Дайте мне вдоволь витаминов. Сейчас цинга, а у цинги родная сестра — куриная слепота. Я прошу помочь мне.

— Об этом можно поговорить в другом месте, — строго заметил Шаев.

— Я использую удобный случай, — сдержанно сказал Гаврилов. — А вам, молодой человек, — обратился он к Сигакову, — прописываю жить в лагере до полного выздоровления. Надеюсь, теперь не изорвете моего предписания?

Сигаков тревожно спросил:

— Доктор, это пройдет?

— Будешь зрячим.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Во второй половине мая погода изменилась. Показалось солнце. Прилетел гидросамолет. С гидросамолета выгрузили лук, чеснок, противоцинготные средства. В столовой их подавали и с первым и со вторым. Цинготных увозили в лагерь, организованный на берегу Амура в нанайском стойбище. Больных заставляли сопротивляться болезни: двигаться, пить настой хвои, есть клюкву, бруснику, кислую капусту, пить чай с лимонным и черничным экстрактами.

А строительство продолжалось. Его не могла приостановить цинга, хотя количество больных росло. В гарнизоне все больше и больше появлялось красноармейцев на костылях. Они гуляли по утрамбованным дорожкам в оградке барака, постукивали деревяшками.

Приближались к концу сроки строительства первой очереди. Уже должны быть закончены типовые казарменные помещения, госпиталь, баня, штаб и дома для начсостава. Через два-три месяца приедут семьи. Их по палаткам не разместишь. В бухту все чаще и чаще стали заходить пароходы. Привозили «технику», о которой мечтал Гейнаров: бетономешалки, деррик-краны, грузовики, тракторы, нефтяные двигатели, динамомашины, трубы, провода, изоляторы, — все, что нужно было для большой стройки. Не хватало только рабочих рук.

Правда, с пароходами прибыли первое партии завербованных рабочих, кое-кто из них приехал с женами и детьми. Людей вроде прибавилось, а рабочей силы на стройке по-прежнему не хватало. Зато стало больше забот.

Начальником УНР назначили Шафрановича. Инженер метался, часто приходил к Мартьянову то с одной неотложной просьбой, то с другой, словно у него, начальника гарнизона, всего было вдоволь и он мог легко удовлетворить любую просьбу Шафрановича.

Рабочих размещали в палатках и в наскоро сколоченных из теса бараках, организовали для них небольшую столовую, походный ларек с продовольствием и промтоварами первой необходимости.

Жизнь гарнизона с приездом завербованных осложнилась. Надо было теперь зорче нести караульную службу, строже соблюдать устав внутренней службы, чтобы не пошатнулась воинская дисциплина среди красноармейцев, разбитых на отдельные бригады по объектам стройки.

Мартьянов похудел, глаза стали мрачными. Его раздражала каждая мелочь. Но нужно было сдерживаться, и он крепился.

На пристани валялись разбитые, разбухшие бочки цемента — они напоминали Мартьянову распухшие, отекшие, красноватые, мягкие, как глина, ноги красноармейцев; поржавевшие крючья, железо были похожи на почерневшие во рту зубы; весенний шелест ветра походил на странный со свистом и шипеньем разговор больных. Будто все, что находилось в гарнизоне, было подвержено заболеванию цингой, поражающей крепкие атлетические тела красноармейцев. Самое страшное было в том, что, взяв пальцами верхние зубы, больной почти без боли ощущал, как они, словно пни с подгнившими корнями, шатались в деснах; ткнув в икры ног, он видел отпечатки пальцев. Мартьянову легче было пережить болезнь самому, чем видеть пораженных цингой людей.

Мартьянов пытался не говорить об этом. Он видел, что Шаев старался делать все, чтобы приостановить болезнь. Было созвано специальное партийно-комсомольское собрание, обсудившее вопрос о мерах борьбы с цингой. С докладом выступил Гаврилов. Он говорил о том, что лечиться от цинги можно без лекарств и врачей. Это больше всего удивило и понравилось Мартьянову. Нужно только питаться ягодой, есть, как птицы, почки с деревьев. Мартьянов сплюнул, ощутив во рту какую-то кислоту и горечь. Потом врач говорил о даурской и приморской розе, как лечебном средстве. Мартьянов же, рассеянно слушавший его, так и не понял, как можно лечиться цветами.

Пришлось организовать лагерь для цинготников. Однако Гаврилов почти каждый день приносил сводку, в которой увеличивалось количество больных, говорил о специальных витаминах, лекарствах, ожидал их с самолетами. Он настаивал, чтобы немедленно выслали в гарнизон болгарский перец, баклажаны, шпинат, зеленый горошек, томат. Чего только не просил врач у Мартьянова!

Однажды в палатку к Мартьянову забежал Шаев. Он только что обошел строительные объекты. Мартьянову показалось, что помполит тоже подавлен тяжелой обстановкой.

— Скоро ли наше испытание кончится?

Впервые, отвечая на волнующий его вопрос, Шаев назвал Мартьянова по имени и отчеству.

— Скоро, Семен Егорович, скоро!

Он сказал это уверенным, спокойным голосом. С лица его, словно ветром, смело озабоченность и напряженность. Помполит снял шлем и сел к столику Мартьянова.

— Огромен и тяжел наш труд, — начал Шаев. — Переживешь трудность, Семен Егорович, вздохнешь легче и счастливее… И цингу в дугу согнем! Едят лук в партийном порядке. Теплее будет, солнце снег сгонит — на подножный корм красноармейцев пошлем. Пять дней работать, а на шестой — бруснику собирать на лужайке…

Мартьянову хотелось еще слушать глубокий, ровный голос Шаева, но помполит замолчал.

— Говори, говори.

— Семен Егорович, — немного погодя сказал Шаев, — давай на открытую, по-честному: что ты думаешь делать дальше?

Мартьянов не ждал такого вопроса.

— Я не люблю, когда вмешиваются в мои дела, понимаешь?

Помполит встал. Прошелся по скрипучему настилу палатки. Из дальнего угла сказал:

— А ты не ошибаешься? — и, не давая командиру ответить, быстро заговорил: — Мы привыкли говорить — помполит, помполит! А что такое помполит? Разве он может оторвано работать от тебя? Ты разделяешь — вот помполит, а вот я… — Шаев подошел к столу. — Характер-то твой революция выработала. Это хорошо! А вот партизанщина еще в тебе осталась, Семен Егорович, это плохо. Что ни год, то что-нибудь новое в характере надо прибавить, отточить, острее сделать. Жизнь заставляет обновлять характер, отшлифовывать его…

Мартьянов покраснел, привстал, зло бросил, что он не ученик…

— Учителем не собираюсь быть, а хочу по-партийному поправить тебя и буду впредь делать. Это мне, Семен Егорович, и по штату положено…

Разговор оборвался. Мартьянов накинул полушубок и вышел из палатки, за ним Шаев.

Они шли по высокому берегу бухты. Сиреневые тени ложились в кустах. Зыбучие волны бесшумно обмывали камни. Медленно гас закат. Небо было чистым, в зените зеленоватым. Только на западе, словно падая, задержались над тайгой большие прозрачно-розовые облака, похожие на крылья птиц. Над морем вставал туман.

— Смотришь на море и думаешь: какой простор вокруг! — заговорил Шаев совсем в ином тоне. — От этого и мысли большие, ясные приходят. Жены бы скорее приезжали, дела для них здесь много. Их присутствие подтягивает. Смотрю на командиров — заросли они, редко бреются. Начальник штаба у тебя на дикобраза похож, бороду отрастил…

Мартьянов ничего не ответил. Он пытался разгадать, к чему клонится весь разговор. «Начал об одном, — подумал он, — а сейчас о другом. С подходцем. Как сверчок, внутрь лезет». В то же время ему нравилось, что Шаев начинал именно так, а не по-иному.

— Знаешь, Семен Егорович, что я скажу? От бороды и недисциплинированность начинается. Это мелочь, и тебе кажутся смешными мои слова…

Но Мартьянову было не до смеха. Слова Шаева разили.

— Из мелочей большое складывается. Каждая мелочь оставляет после себя след, одна тянет другую… Сегодня бороду не побрил, завтра у гимнастерки пуговица отлетела, можно ее не пришивать. Сапоги не почистил. И не узнаешь, кто ты — боец, командир или завербованный на стройку сезонник…

Они говорили несколько минут. Мартьянов отвечал то коротенькими односложными фразами, то в свою очередь задавал вопросы. Они долго ходили по берегу, определяли, где лучше всего построить пристань, пока, наконец, не сошлись на одном — начать строить ее за изгибом небольшого мыса.

Когда расходились по палаткам, в пожелтевшем небе зажглись звезды. Фосфорический свет их ярко мерцал в вышине. Поднялась луна. Бледно-зеленоватым светом залила полотняный город, тайгу. Затрещал агрегат. У палаток вспыхнули красноватые электрические лампочки.

— Вот он, наш город! — сказал Мартьянов.

— Сейчас здесь тихо, однообразно, а будет настоящий город со своим уличным шумом, со своей жизнью. А знаешь, Семен Егорович, когда-нибудь будет приятно вспомнить вот этот тихий вечер и наш первый с тобой разговор.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Плохая погода затянулась до конца мая. С открытием навигации по Амуру в гарнизон забросили свежие фрукты, всякие вина, овощи. Заболеваемость цингой уменьшилась. Наступила весна. Солнечные дни. Тайга сразу ожила, зазеленела и заблагоухала. Люди, опьяненные теплом, лесным запахом, ходили возбужденные, чувствовали себя облегченно после надоевшего ненастья.

Над тайгой блестели дымчатые струйки пара. Похоже было, что земля и тайга объяты прозрачным пламенем и от него воздух полон духоты. В такие дни солнце не скупилось на тепло. Оно вселяло радость в людей.

Аксанов возвращался с объекта. Торопясь, он шел по деревянной узкоколейной дороге. Навстречу ему бежала девочка в пестреньком платье, с растрепанной белокурой головой. Она держала букет подснежников. Белые, белые цветы! Первые цветы в тайге!

— Цветы! — восхищенно произнес Аксанов.

— Цветочки, — ответила она слабеньким голосом и испуганно свернула с дороги.

Аксанов остановился. Вытянул руку, приглашая девочку подойти ближе. Ему захотелось попросить у нее один подснежник и приколоть его на гимнастерку. Он стоял перед девочкой и молчал, неожиданно охваченный воспоминаниями. Девочка удивленно смотрела на командира. Маленькие ручонки ее вертели небрежно набранный букет.

«Белые цветы — первые цветы моей весны, моего счастья», — подумал он.

— Тебе цветок, дяденька командир? — нерешительно сказала девочка и протянула несколько подснежников.

Аксанову стало неудобно перед девочкой за нахлынувшие чувства. Он быстро зашагал по узкоколейке.

Белые цветы! Первые цветы весны. Тогда был тоже белый цвет. Черемуха пылала белым огнем, горела молодость в первом пламени любви. Белая душистая черемуха! Несколькими годами позже тоже белый цвет. Пышные хлопья мягкого снега. Хрустально-белые снежинки. На черном воротнике пальто они были похожи на подснежники, которые держала в руках девочка. Нежно падали снежинки в тот тихий зимний вечер. Аксанов пристально рассматривал их причудливые формы и говорил Ольге: «Жизнь красива, как снежинки на твоем воротнике…» И сейчас эти белые цветы. Они многое напоминали впечатлительному Аксанову. Придя на квартиру, он тут же сел за письмо к Байкаловой.

«Ольга!

Нет, Оленька! Странно и неловко начинать все сначала, говорить о потерянной любви, — писал он. — Может быть, это неверно. Ну, что ж? Пусть будет так! Скоро пять лет, как мы не встречались с тобой. Тогда мы были моложе, видели жизнь, но многое в ней недопонимали. Теперь другое. И, став старше на пять лет, я уже не могу начать так, как раньше.

Я знаю: ты стала другой. Нет тебя, которую я знал, есть новый, выросший, повзрослевший человек. Помнишь ли ты меня, любишь или забыла и годы развеяли память о встречах со мной, выветрили чувства, остудили любовь?

Все эти пять лет я искал твой адрес. После нашей разлуки связывался десятками писем с твоими подругами и моими друзьями. Мне все хотелось узнать, где ты и что с тобой. В одном из писем я получил адрес, узнал о тебе и сразу успокоился. Что я искал тогда, что нужно было мне, я еще ясно не сознавал. И вот я увидел белые цветы… Их держала в руках маленькая девочка. Я не забуду эти белые цветы! Они подарили мне человеческую весну, возродили мое счастье…

Ольга! Будто был перерыв в нашей дружбе и не был — не поймешь. Только все в моей жизни передвинулось на передний план, накапливает силы для атаки, а какой — не знаю. Буду ждать твоего ответа. Здесь тайга, суровая, дикая. Мне казалось, что я огрубею, стану по-таежному суров и дик, забуду личную жизнь. Служба, казармы, походы, красноармейцы в серых шинелях. Но все получилось не так, как ожидал. Я привык на выходах, забравшись на хребет сопки, смотреть на синюю полоску сахалинских «Альп», где проходит граница моей родины, и представлять огромную жизнь вокруг.

Я стал понимать то, чего раньше не воспринимал. Что бы ни сделал теперь хорошего мой товарищ, знакомый мне и незнакомый, я наполняюсь радостным чувством, словно это я сделал. Я горжусь хорошими делами человека! Раньше же мне хотелось все делать только одному, больше, я даже боялся — у меня отнимут и то, чего я еще не успел сделать. Это была зависть к тому, что делали другие. Мое самолюбие всегда оказывалось уязвленным… Я много миражировал. Ты знала меня таким. Жизнь отрезвила меня. Теперь вся жизнь принадлежит мне, а я — ей. Я вспоминаю интересный разговор, который был у меня с комиссаром Шаевым. Это человек прямой натуры и исключительной воли — наш хороший учитель и чуткий товарищ. Мы говорили о счастье. Он вначале слушал, а потом сказал:

«Счастье — это не случай, не удача, а привычка человека. Его уменье горячо радоваться всему, что создает человек. Это ощущение жизни всей нашей родины. Поэтому счастье товарища и мое счастье — оно принадлежит мне, как явление общественное, коллективное».

Это были для меня новые слова. Они раскрывали предо мной жизнь с незнакомой мне стороны. Это были умные мысли, высказанные с жаром, лаконично и сдержанно. Я запомнил их. Все хорошее легко запоминается. А самое главное я понял, что мое счастье значительно шире, чем я его представлял.

Я счастливее, чем думал. Это было равносильно открытию. Я все увидел по-иному. И тогда я спросил себя: а вот если любишь (я не назвал имени, но подразумевал тебя) — это мое счастье? И ответил: мое, любовь не мешает, счастье от этого становится полнее и красивее…

Ольга! Я говорю, что чувствую и переживаю сейчас. А тут еще захлестнула весна. Природа действует на меня своими красками, своим пробуждением. Во мне живет художник, краски в природе и на палитре — моя стихия. Белые цветы в руках девочки только дополнили то, что я носил в себе. Цветы только воскресили в памяти и подняли любовь к тебе…

Скоро я еду в отпуск. Бесспорно, встречу тебя. Поговорим о прошлом, настоящем. Я скажу, что нашел свое счастье, которое искал и не видел. Ты расскажешь о своей жизни. Возможно, и ты уже нашла свое счастье?..»

Аксанов окончил письмо и в конце поставил: «Твой Андрей». Он перечитал написанное, тяжело вздохнул и слово «твой» зачеркнул. Аккуратно свернув написанные листы вчетверо, вложил в конверт, вышел из квартиры и направился в тайгу.

Часть вторая