НАЧИНАЕТСЯ БОЛЬШАЯ ЖИЗНЬ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Страна переживала напряженные дни. Телеграммы ТАСС приносили неутешительные сообщения. В газетах печатались заявления Наркоминдела о том, что Советскому Союзу достоверно известно, как в некоторых дипломатических кабинетах самым активным образом обсуждают вопрос о военном нападении на страну Советов. В заявлениях подчеркивалось: советские люди не могут забывать о своих границах, идущих вдоль Маньчжурской линии, воинские части будут зорко охранять рубежи Дальнего Востока.
Капиталистический мир лихорадило. Японские дивизии группировались у наших границ. На Маньчжурской стороне шли бои и гремела канонада. На КВЖД нападали хунхузы. Поднимался вопрос о продаже дороги. Телеграммы ТАСС кишели сообщениями о задержке шпионов, диверсантов на новостройках, заводах, в колхозах. В стране участились случаи крушения поездов, поджога складов, порчи семян, падежа скота и отравления еды в столовых. В гарнизоне об этом узнавали из газеты «Краснознаменец». Светаев жаловался, что газетная площадь становится тесна.
— Уплотняй события, — шутил Шаев. Глубокие складки разбегались по его крупному лицу. — Выбирай самое важное.
— Все важное! — горячо отвечал Светаев, вскидывая ясные глаза на помполита.
— Бумаги больше не дадут, — брови Шаева сдвигались, на лбу появлялись морщинки. — Изворачивайся.
К Светаеву все чаще забегал Аксанов. Он рассказывал о строительстве и стрелковой подготовке взвода. Торопливо раскрыв дверь, командир кричал:
— Интересные цифры!
— Опоздал немного…
Газету уже печатали. Аксанов брал пахнущий краской свежий номер. Первая страница пестрела сообщениями о том, что в Хабаровске открылся колхозный базар, цеха Челябинского тракторного вступали в строй, комсомольцы Сталинска начали сооружать домну, около Грозного ударил фонтан нефти, а во Франции открылся съезд комсомола.
Это были сводки Дальроста. Сводки перекликались с заметками военкоров о ходе подписки на новый заем заключительного года первой пятилетки, о боевой и политической учебе подразделений.
— Вторая страница живая, — заметил Аксанов, не отрываясь от газеты.
— А чем хуже третья, четвертая?
В газете помещались заметки о роте Крюкова, успешно выполняющей обещание наркому — быть передовой ротой. Отличные стрелки делились своим опытом. На четвертой странице публиковались письма Поджарого и других младших командиров, остающихся повторно на сверхсрочную службу. Особенно волновало письмо Сигакова.
«Я оставался на сверхсрочную в более спокойных условиях, а теперь, когда угроза войны нависла как никогда и я нахожусь в трудной и ответственной обстановке, — первым заявляю о своей готовности остаться еще в рядах Особой Дальневосточной после своего выздоровления.
Светаев присел к Аксанову на скамейку, обнял его и задушевно сказал:
— Хочется о таких людях написать шире. Это-о новая черта в человеке — видеть, понимать, ощущать вокруг себя большую жизнь и отдавать себя ее служению. Это настоящее мужество! Сигаков простой, незаметный, но новый человек.
Светаев быстро привстал, подошел к столу и начал что-то искать среди бумаг.
— Я хочу показать тебе еще один документ. Это лозунги для столовой. Их написал боец Павлов, тоже остающийся на сверхсрочную. Он пришел вчера в редакцию и рассказал, что прошел курсы кулинарии, что обеспечит хорошее приготовление пищи, которое сейчас стоит не на должной, а на плохой высоте. Так и сказал — на плохой высоте. Нашел. Слушай, — и Светаев выразительно прочитал это письмо, добавив: — Павлов подсказал интересную мысль — организовать на страницах газеты общественный смотр питания.
Аксанов посмотрел исподлобья, раздумывая, как лучше сказать Светаеву о том, что думает о газете, не взбунтовав его редакторского самолюбия.
— Немножко смешно, столовая-то еще не построена…
Загорелое и от природы смугловатое лицо Светаева выразило недоумение.
— Во времянке можно сделать, — и наклонился к Андрею, доверительнее и тише заключил: — Это тоже новая черточка, — и снова откинул голову, расправив рукой всегда поблескивающие черные волосы, беспорядочно рассыпающиеся и вечно торчащие в разные стороны. Он поинтересовался, что нового у Аксанова.
— Из дома письмо получил, — быстро отозвался тот, сверкнув лучистыми глазами. — Пишут: еще трудновато, но дела пошли на поправку…
— И должны пойти, Андрей, страна размахнулась широко, а твоя Челяба гремит на весь мир.
— Была Челяба, да сплыла, — без обиды ответил Аксанов. — Времена Мамина-Сибиряка прошли. — Он быстрым движением руки передернул ремешок планшетки, расстегнул ее и достал свернутую газету. — Посмотри, интересный номерок.
Светаев нетерпеливо развернул газету.
— «Наш трактор». Любопытно! — и бегло просмотрел газету. Он выгнул широкие брови. — Наша газетка по сравнению с нею — малютка.
Номер заводской газеты был еще майский, послепраздничный. На первой полосе в глаза бросалась отчеркнутая красным карандашом телеграмма Блюхера пролетариям Челябинска. От имени бойцов, командиров и политработников командарм посылал красноармейский привет.
— Мне хотелось обратить твое внимание на эту телеграмму. Сестра пишет: на стройке только о ней и разговоров…
Светаев стал читать: «Ваши успехи в борьбе за освобождение страны от иностранной зависимости воодушевляют нас боевым энтузиазмом. Продолжайте уверенно двигаться вперед, заканчивайте четвертый решающий без задолженности стране. Помните, мы крепим бдительность по охране неприкосновенности Дальневосточных границ», — закончив, он искренне сказал:
— Здорово! Жаль, запоздала газета, а то перепечатал бы телеграмму…
Светаеву стало легко. Он почувствовал, как радостный комок подступает к сердцу. Мир всегда широк, светел, а человек, часто удрученный личным, забывает об этом. Ему были понятны и близки чувства, которые испытывал Андрей, рассказывая о письме и показывая газету «Наш трактор».
— Не забывает командарм земляков.
— Таким земляком можно гордиться, — тепло проговорил Андрей и улыбнулся.
— Кажется, Блюхер с красногвардейскими отрядами устанавливал в твоем городе советскую власть, был председателем Челябинского ревкома и громил банды Дутова…
— Почему «кажется»? — Андрей удивленно и чуть обиженно посмотрел на Светаева. — Блюхер с уральскими партизанами совершил героический поход по тылам белых и за это награжден первым в стране орденом Красного Знамени.
— Ну-ну! — прервал Светаев. — Тебя только расшевели, готов без конца хвалить земляков.
— А знаешь, Федор, люблю свой город, история у него примечательная!
Светаев громко вздохнул, взял за руки Андрея, как бы доверяя ему что-то сокровенное, тихонько заговорил:
— Кто из нас не любит родного места? Ты не надышишься Челябинском, а я — Рубцовкой. Алтай! Слово-то какое, Андрей! Пой его и лучшей песни не сочинишь! Недаром Сибирь называют золотым дном!
Светаев резко привстал со скамейки, потом поправил ремень и передвинул складки гимнастерки назад, выставив вперед широкую грудь.
— Хватит! Растревожил ты мою душу… — Чуточку запнулся: сказать дальше или не сказать? Не преувеличивает ли он свои неожиданно вспыхнувшие чувства? И откровенно излил свою душу: — Заговорил о Сибири и сразу жену вспомнил. Как-то она там грызет гранит науки. Тебе, холостяку, не понять моей тоски, — он дружелюбно хлопнул по плечу Андрея, — чертяка уральский! Пойдем-ка лучше в столовую, время-то обеденное…
ГЛАВА ВТОРАЯ
Вечером молодежь собиралась в недостроенном клубе. Слушали игру Милашева, пели, спорили. У пианино в полусумраке командиры проводили часы досуга. В спорах можно было услышать разговоры о музыке и поэзии, заготовке дров и Магнитострое, об охоте на рябчика и тургеневских «Записках охотника», о выходе в поле и крестовых походах. Седая древность уживалась здесь с современностью и была одинаково интересной командирам. Говорили о таланте Бетховена и гомеровской «Илиаде» и «Одиссее», о Пушкине и Глинке, о стихах Маяковского и песнях Коваля, Дзержинского и Дунаевского.
— Слово музыке под командой строевого композитора, — начинал Шехман. — Заметьте, товарищи, что ни одессит, то артист, музыкант, певец — человек от скуки на все руки, — взглянув на Василия Милашева, подмигнул он и покачал головой.
— Какой же я одессит? — отозвался Милашев. — В Одесском детдоме воспитывался, а родился и не знаю где…
— Все равно одессит, — не унимался Шехман. — Одесские ребята — гуляй душа!
— Набивай цену, видать, сам из Одессы, — заметил Ласточкин.
— Угадал. Меня в катакомбах мама нашла, — и поднимал руку с вытянутым пальцем. — Т-сс! Полное молчание! Строевой композитор делает мажорные глаза…
— Хватит тебе балагурить! — говорил Милашев. — Послушай лучше мои таежные этюды…
— Двигай, двигай, дальневосточный Шуберт!
Милашев подходил к пианино, открывал его. Руки его быстро опускались на клавиатуру, длинные пальцы с синеватыми прожилками разбегались и снова смыкались. Это было обычное вступление, которым любил пользоваться Милашев, прежде чем начать игру пьесы.
— Ну, вот и длинная очередь из пулемета. Не желаете ли осмотреть мишени?
Несколько человек укоризненно поворачивались к Шехману, и это означало — хватит шуток. В небольшой комнате вскоре становилось, душно, но Милашев все играл. Весь поглощенный музыкой, он находился то в мире вдохновенно-героической мелодии Бетховена, то в мире лирических раздумий Глинки, то, наконец, полоненный драматически напряженными мотивами Рахманинова, жил с ним в этот момент как бы одной духовной жизнью.
Светаев на таких вечерах делался молчаливым и сосредоточенным. Музыка действовала на него особенно. Она заставляла углубляться в самого себя, размышлять над жизнью и сознавать, что бывают на свете таланты, переворачивающие человеческие души, но что ему суждено лишь довольствоваться талантом других, восхищаться живописью и хорошо написанной книгой, смотреть спектакли и красноармейскую самодеятельность. Сам он не обладал творческим даром. Иногда сознание этого огорчало.
И сейчас, слушая игру Милашева, он думал об этом. Ему было чуточку обидно за свою, как он называл, бесталанность. Особенно огорчало это потому, что Светаев умел ценить проявления дарования. Он чувствовал сейчас, как сильные, трепещущие звуки вносили в сердца слушающих что-то чистое, подобно весеннему воздуху после грозы. Мир становился шире и необъятнее. Жизнь казалась краше и значительнее, несмотря на личные огорчения.
Светаев восхищенно наблюдал за игрой. По вдохновенно-радостному лицу Василия было заметно, что он забыл обо всем и унесся вслед за нарастающей мелодией. Звуки, густо наполняющие небольшую комнату, перенесли его в другой, духовный мир. В том мире вдохновения, как и в этом, где существовал он, открывались те же человеческие страсти, терзания, героизм, мучения и трагедии.
— Взрыв чувств! — восклицал нетерпеливый Шехман.
— Какая сила! — замечал возбужденный Аксанов. Милашев, очнувшись от забытья, возвращался к реальной жизни. Он был горд: товарищи его умели ценить музыку, чувствовать ее гармонию и красоту. Ему всегда хотелось с наибольшей полнотой передать душу звуков, их заманчивую прелесть.
Отзвучала темпераментная игра, захотелось послушать человеческий голос.
— Ласточкина сюда! Где наш баритон? — кричал Шехман.
Ласточкину всегда приходилось дополнять программу в этом неофициальном концертном вечере.
— Что-нибудь сердцещекочущее.
— Твое сердце, Шехман, девушки щекочут, спою о девушке, — и, игриво сверкнув голубыми глазами, Ласточкин не торопясь запел:
На Кубани есть одна станица,
У станицы — светлая водица,
Есть там девушка красотка-молодица,
Синие глаза у ней и черные ресницы.
Он пропел один куплет, тряхнул белокурой головой и остановился:
— Ну что, щекочущее?
— Щекочущее, — признался Шехман и глубоко вздохнул.
Все смеялись, и аплодировали дружно и долго.
— Ого! Без пятнадцати двенадцать! Пора по квартирам. — Милашев закрывал пианино.
Ласточкин командовал:
— Ромео по своим Джульеттам, ша-агом…
Молодежь расходилась.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Аксанов и Ласточкин с утра зашли на конюшню. Дневальным стоял Жаликов. Насвистывая, красноармеец прогуливался, вертя в руках еловую ветку.
— Приволье, а не дневальство!
Красноармеец быстро повернулся, прихлопнул сапогами и, подняв высоко голову, замер. Командиры взводов остановились в ожидании рапорта. Жаликов молчал. Было слышно, как похрустывало сено в кормушках да поскрипывал деревянный настил в стойлах.
— Кто рапорт отдавать будет? — спросил Ласточкин.
— Не знаю, товарищ командир, кому рапортовать? Двоим зараз не рапортуют, — бойко ответил Жаликов.
Аксанов усмехнулся.
— Рапортуйте вошедшему первым, — Ласточкин сделал несколько шагов вперед.
— Товарищ командир взвода, за мое дежурство пропала лошадь Зенит.
— Как пропала, — удивился Ласточкин, — вы же дежурили?
— Нет, не так поняли. Умерла, значит, от старости. С нею часто припадки случались, а теперь наступил роковой.
— Та-ак! — протянул комвзвода. — Это происшествие. Что же вы сделали?
— Передал о трагической кончине дежурному по роте, дежурный — старшине, старшина — комроты, комроты приказал до осмотра врача удалить труп из конюшни…
Ласточкин прервал дневального и прошел вперед. Жаликов посторонился. Комвзвода начал осматривать лошадей, заглядывать в стойла.
— Чисто, хорошо!
— А вы думаете, у меня Авдеева конюшня, — обиженно заметил красноармеец.
Командиры взводов переглянулись.
— А что это за конюшня? — сдерживая смех, спросил Аксанов.
— Старшина так говорит, ну, грязная, что ли…
— Авгиевы, — поправил Аксанов и рассказал легенду о древнегреческом царе Авгии, который веками не чистил конюшни. — От легенды и пошло — грязные, запущенные места «авгиевыми конюшнями» называть, а не авдеевыми. Поняли?
— Так точно! — серьезно ответил Жаликов.
Осмотрев конюшню, командиры ушли в роту. Оставшись один, Жаликов вдруг почувствовал, как он здорово оскандалился с этими «авгиевыми конюшнями». И нужно же было ляпнуть, словно за язык кто его дергал. Он остановился против карей лошади и пожаловался:
— Гребень, засыпался я.
Лошадь, будто понимая его слова, повернула голову, обнюхала его и стала аппетитно жевать хрустящие листья.
— Ты ласковый конь, Гребень, умный, тебя не сравнишь с Ворохом.
В соседнем стойле ударила копытами рыжая лошадь, загремела цепью. Жаликов подошел к ее стойлу.
— Опять уши прижал. И почему ты такой злой, Ворох?
Лошадь замотала головой и стала перебирать задними ногами.
— У-у, белобандит! Сколько сил на тебя затратили, а перевоспитанью не поддаешься. — Ворох стукнул копытом и махнул хвостом. Это была единственная лошадь, которую любил только комроты связи: свирепая, сильная лошадь. Жаликов знал историю коня.
— Задаешься, что комроты при конфликте на КВЖД подобрал. Думал строевую лошадь из тебя сделать, а вышла ездовая.
Ворох стоял с опущенной вниз головой, с прижатыми ушами и постукивал копытом передней ноги.
— Ну, что в тебе хорошего? Широкозад, короткие ноги, шея от жиру лопается, а грива хоть косы заплетай. Возил ты белокитайцев, числился в обозе, били тебя немало, а не научился людей различать…
Жаликов отошел, сел на бревно. Ему хотелось сейчас полнее высказаться. Не все ли равно, кому рассказать о себе?
— Ты не только злой, Ворох, — рассуждал он, — но и гордый. Брось гордиться! Может, мы еще побываем в бою. Ты только сообрази, какая каша заваривается опять из-за КВЖД. Захватить хотели, а мы продаем, вроде воевать нет причины. Вот она, политика мира какая? Не покупают. Тянут. К чему думаешь? Известно, к войне. Вместе драться будем. Запрягу я тебя в телефонную двуколку и поскачем на передовую линию, обоим опасность угрожает. Пуля не разбирается, кого вперед кольнуть: тебя или меня, а прилетит и чикнет. Был на свете Ворох и, как Зенита, нету…
Жаликов замолчал.
— Ты покумекай. Я правду сказываю. Мне говорят, что у меня язык без костей. Обидно. Ты сено жрешь, не слушаешь?
Жаликов стал разглядывать лохматое брюхо Вороха. Заметив грязные клочки шерсти, он облегченно вздохнул, обрадовался, что командиры взводов их не заметили. Он взял щетку и скребницу, постучал ими, как парикмахер ножницами, и, прикрикнув на лошадь, вошел в стойло.
— Стоять! Не шевелись, а то прическу испорчу. Ты пойми, Ворох, у меня своя радость на сердце. Хочешь, скажу по секрету? Письмо из дому получил — дочь родилась. Хотел сына, а оно не получилось. Мне бы тоже злым быть, а я радуюсь.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Старшина Поджарый остановился в дверях казармы, осмотрел внимательней койки, тумбочки и пол.
— Почему сор в углу?
— Уборщики заметали, — ответил дневальный.
— А-а, уборщики! А дневальный — американский наблюдатель?! Очи таращит? Отвечайте, почему проглядели?
— Сейчас уберу, товарищ старшина.
Поджарый прищурил глаза, склонил голову.
— А якие ваши обязанности?
Дневальный стал отвечать.
— Почему разговариваете? — прикрикнул старшина. — Я слова не давал. Зайдет комбат и усмотрит сор. Кому неприятно будет? Старшинке! Разве допустим сор? Да где? Под носом у дневального. Это местечко як у попа алтарь. А тут сор, пыль. — Старшина наклонился и провел пальцами по столику. Палец был чист. Но Поджарый не унимался.
— Почему молчите?
Мимо прошел Жаликов, возвратившийся с конюшни.
— Можно сделать перерыв, — вполголоса сказал он.
Поджарый повернулся кругом.
— Товарищ красноармеец, кому можно сделать перерыв?
Жаликов остановился перед старшиной, не моргая глазом, не шевеля бровями.
— Это шутка, — попытался оправдаться Жаликов.
— А-а, шутка! В каком уставе подмечено, что служба с шуткою журкуется? Кто разрешил со старшинкой шутковать?
Жаликов знал уже — в таком случае лучше молчать.
— Почему молчите?
— Виноват, товарищ старшина.
— Отвечайте, почему виноваты?
Поджарый впился острым взглядом в фигуру красноармейца. Взгляд его задержался на сапогах с прилипшей к ним трухой от сена. «Влопался окончательно, — подумал Жаликов, — черт меня дернул появиться здесь». Но делать было нечего. Он стоял перед старшиной и, как любил говорить, «ел глазами начальство».
— А теперь гуторьте, почему шутковали? — продолжал Поджарый. — Шутковать научились, а сапоги чистить нема? Почему сапоги не зеркалят? Аль картошку шкурить на кухне запросились?
— Товарищ старшина, разрешите обратиться к вам…
Поджарый повернулся, быстро вскинул руку к головному убору в знак разрешения.
— Вас вызывает начальник штаба, — доложил посыльный.
— Передайте, скоренько буду. — Старшина снова впился глазами в Жаликова. — Почему пряжка сбита, аль нос на боку?
Жаликов быстро передернул ремень и поставил пряжку на место.
— То-то! — понизив голос, произнес Поджарый. — Все это доказует, что нельзя со старшинкой шутковать при исполнении службы.
Жаликов облегченно вздохнул.
— Сор убрать! — уходя, приказал старшина.
Улыбавшийся дневальный сделал серьезное лицо и вытянулся в струнку.
— Вот му-уха! — протянул Жаликов. — Аж жарко стало.
— Старшина с перцем! Когда говорит, чихнуть хочется.
— Смех-то плохой, — заметил Жаликов, — в чужом пиру похмелье.
— Не встревай, — резонно заметил дневальный.
— Чихнуть ведь хочется, — ответил Жаликов и рассмеялся, — иду сапоги зеркалить. Дневальный, где сапожная мазь?
И хотя назойлив был Поджарый, но красноармейцы любили его. Скажи комбат, что другой старшина в батальоне будет, сожалели бы все. Его каптерка была похожа на полковой материальный склад. Многих старшина выручал из беды. Не один раз Жаликов обращался к нему.
— Товарищ старшина, протирку утерял.
— А-а, утерял? Як же можно социалистическую собственность терять? — прочтет «лекцию», скажет: «Не теряй больше» — и выдаст протирку.
— А крикатурку в газете здорово пропечатал, — напомнит старшина, ухмыльнется, раздует ноздри, и толстый, короткий нос его сделается еще толще. — С земляком меня познакомил. Спасибочко!
— Я намалевал только, — оправдываясь, ответит Жаликов, — это редакция пропустила.
— А зачем нос червонный, як свекла, пририсовал, на мой не схожий?
— Теперь с натуры рисовать буду.
— Дюже гарно.
И как забыть старшине карикатуру с выразительным пояснением:
«Кто забыл героя Гоголя — Плюшкина, загляните в каптерку и вы сразу вспомните его, разведете руками и скажете: «Как живучи Плюшкины». И все узнаете Плюшкина в Поджаром».
В тот день, когда вывесили стенгазету, в казарме много смеялись. В присутствии старшины красноармейцы говорили о Гоголе, Плюшкине… Поджарый еще не читал заметки и громко смеялся. В час отдыха, обходя казармы, он остановился у стенгазеты. Глянул, обомлел. Прочитал заметку и побежал к комбату.
— Разрешите сдать каптерку?
Зарецкий удивленно посмотрел на старшину.
— В газете пропечатали с крикатуркой.
— Хорошо сделали. Порядок в каптерке будет.
— Якой я Плюшкин. Я старшинка…
— Товарищ Поджарый, — перебил его Зарецкий, — сходите в библиотеку и попросите книгу Гоголя «Мертвые души». Когда прочтете, доложите мне…
В тот же день старшина был в библиотеке.
— «Умершие души» мне…
Поджарого поняли и выдали нужную книгу. Трое суток читал он Гоголя, на четвертые дочитал и явился к комбату.
— Прочитал?
— Так точно!
— Понял?
— Як мог.
— Понравилась книга?
— До слез хохотал, а мертвых душ не нашел, — Поджарый пожал плечами.
— Ну тогда прочитайте еще раз.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Мартьянов возвращался на квартиру. У клуба остановился. Прислушался. Оттуда доносилась музыка. Подумал: все брякает на пианино, а что не разберешь. Разучивал бы с красноармейцами песни, а то классиков захотел. Классиков!..
Он заметил, что в раме нет стекол и окно затянуто одеялом. «Стекла, стекла, э-эх, как надо стекла!» — мысленно произнес Мартьянов и обошел клуб, осмотрел все рамы. Если не привезут с последним пароходом — застряла стройка. И вечно что-нибудь да задерживает. Стекла нет, гвоздей нет, бензину не хватает…
В комнате, где стояло пианино, электрическая лампочка горела в полнакала. Мартьянов вошел и остановился в дверях. В полумраке его не заметили. Милашев сидел за пианино и что-то объяснял красноармейцам. По напряженно-сосредоточенным лицам Мартьянов понял, что красноармейцы слушали внимательно. Ему тоже захотелось узнать, о чем говорил командир взвода.
— У Глинки много народных мотивов. Кто, не слышал и не знает его песни «Не пой, красавица, при мне». Вслушайтесь, как звучит мелодия…
Милашев наклонился, взял несколько вступительных аккордов, легко проиграл грустный мотив. Звуки песни лились, как ключевая вода. Он запел сам, и в мечтательных словах песни, в нежном его теноре звучали грусть и задумчивость:
Не пой, красавица, при мне
Ты песен Грузии печальной…
Он сделал паузу, похожую скорее на вздох, но ее заполнили нежные звуки пианино.
— Вы чувствуете, — взволнованно заговорил он, — как упоительны звуки? Но это еще начало мелодии, дальше она становится печальнее и нежнее: вы словно погружаетесь в воспоминания.
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальний.
И, действительно, мелодия как бы затухала, это длилось короткую секунду.
— Вот это надо! — многозначительно заметил Круглов, стараясь понять глубину мелодии. — Это настоящее, нужное нам нутро.
Счастливая улыбка скользнула по выразительному лицу Милашева.
— У Глинки преобладают грустно-лирические мотивы. Его можно назвать великим народным песенником, романтиком в музыке.
Мартьянов продолжал стоять сзади красноармейцев, оставаясь незамеченным. Голоса просили повторить песенку.
Милашеву было приятно. И он думал: будь такой талант в наши дни, как Глинка, он сумел бы раскрыть и переложить на музыку другой мир, другую жизнь — бодрую, счастливую.
Мартьянов, удивленный и несколько пораженный, думал: «Какие-то заунывные песни, от них несет стариной, хочется грустить. Красноармейцы любят боевые песни, а эти тоже нравятся».
— Музыка вызывает глубокие раздумья, — начал просто Милашев. — Нам надо научиться понимать ее, читать, как книгу. Музыка выражает наши ощущения, — он передохнул. — Жизнь для музыки — неисчерпаемый клад прекрасного. Прослушайте еще, как звучит мелодия Глинки.
Легко прикасаясь к клавиатуре, он пробежал пальцами по черному ряду и вскинул кисть руки. Кто-то глубоко вздохнул и затих, стараясь вникнуть в «душу» музыки.
— Хорошо-о! — протянул Лепехин. — Глинка словно девичьи песни подслушал, когда они дружно поют. Вслушаешься в такую песню и будто в жизнь вникнешь. Вся она тут! — и покачал стриженой головой. — Кто поет, тот и живет.
— Верно, верно! — поддержал его Милашев. — Чем больше жизненной правды, тем музыка сильнее волнует и действует на чувства человека.
Мартьянов, слушая Милашева, убеждался в правоте его слов. Он тоже любит слушать, когда поют другие. Разве он не заставлял петь Аннушку, когда она была молодой, не заслушивался, как переливается ее голос, и все просил, чтобы пела ему песни народные, старинные. Он и сейчас часто слушает ее, но голос жены уже не переливается так, как в молодости, а слушать ее все же приятно.
Мартьянов хотел понять музыку Глинки, как понимали ее другие, но не мог. Чего-то не хватало ему для того, чтобы заглянуть в «душу» Глинки.
«Вот, если бы чаще слушать музыку, можно было бы научиться и понимать ее». Ему припомнился один смешной случай. Мартьянов был на курсах «Выстрел». Товарищи пригласили его пойти на концерт. Выступал симфонический оркестр. Музыканты очень долго играли одну пьесу, и было похоже — она без начала и конца. Он не дождался окончания, ушел из театра, засидевшись почти до утра в подвальчике, где играл слепой баянист. Это была музыка! Он и сейчас ее помнит.
Лампочка, немного помигав, потухла. Никто в комнате не обратил на это внимания, кроме Мартьянова. Потухла лампочка, исчезли мысли о музыке, зато вспыхнули другие — об электростанции. Нет оборудования, нет трансформатора, скандал на весь гарнизон. Казармы и корпуса начсостава без света.
Мартьянов незамеченным вышел из комнаты. Забыв, что возвращался домой, он направился на электростанцию.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В гарнизон прибыли строительные батальоны, и все-таки людей не хватало. Три бригады Аксанова сначала работали на объекте, но были переброшены на заготовку леса. Форсировалось строительство городка начсостава. Отставали участки, где работали сезонные рабочие. Они просили повысить расценки, выдавать спирт или водку, чтобы не заболеть цингой и не ослепнуть.
Шафранович не знал, что с ними делать. Он закрывался в кабинете и не принимал рабочих. Их жалобы надоели ему. Он срывался со стула и бежал к Мартьянову, к Шаеву, заявлял, что не сработается с толпой сезонщиков, с «жалобщиками», приехавшими сюда «зарабатывать длинные рубли».
Тогда Шаев бросал работу в политчасти и шел к строителям. Приходилось говорить им о военной опасности, об усилении обороноспособности, о кулацких подпевалах, о враге, пробравшемся на важный стратегический участок.
— Что опаснее и тяжелее: временное затруднение, недостаток в керосине, спичках, спецодежде или нависшая угроза войны?
Он внимательно всматривался в рабочих, пронизывал их взглядом, разгоряченный Шафрановичем. Может быть, среди них и находились те, кто приехал сюда «зарабатывать длинные рубли», но было бы ошибкой считать их всех рвачами.
Угрюмые и недовольные строители молчали. «О чем они думают, какие заботы тревожат их сердца в эту минуту?» — спросил себя Шаев и продолжал:
— Что нужно делать сознательному рабочему: пролеживать на боку завоеванную власть или укреплять ее? Кто не работает, а хнычет о трудностях, разводит панику, тот помогает врагу! — запальчиво произнес он и тут же подумал; что мог незаслуженно обидеть людей. «Грубо сказал, вырвалось сгоряча», — осудил он себя. И опять пристальным взглядом пробежал по лицам рабочих. «Простые советские люди, быть может, честные и правдивые, а я так круто с ними. Не следовало бы так».
— Комиссар, зачем так говоришь? — услышал он голос и метнул глазами в ту сторону. Поднялся пожилой рабочий, рябоватый, с колючей бородкой, сдвинул старенькую кепку на затылок и громче произнес:
— У меня пятеро малых, мне накормить их надо, а работник я один. Почему начальник Шафранович корит нас длинными рублями, а выслушать жалобы не хочет, а? — На тонкой шее его вздулись жилы, глаза ввалились.
— Говори, — виновато сказал Шаев, — говори, товарищ.
И враз раздались отовсюду требовательные голоса, жалующиеся то на одно, то на другое. Шаев слушал их, думая, как опрометчиво он поступил, поверив раздраженному Шафрановичу, оболгавшему рабочих. Он укоризненно повел бровями в сторону инженера. У того дрогнули веки и поджались тонкие губы.
Рабочие справедливо жаловались на нехватку продуктов, необходимых товаров, на плохую пищу, приготовляемую в столовой. Они были правы.
— Разберемся, товарищи, и безобразия устраним, — заверил помполит. — Трудности будут еще, сами видите, в каких условиях живем, говорите о них прямо, на собрании, смело критикуйте начальника. Окажется толстокожим, не поймет, приходите в политчасть, разберемся, накажем за бездушие. А паникеров и нытиков разоблачайте сами, им не место в ваших рядах и на нашем ответственном участке.
Немного позднее, когда Шаев мог спокойно проанализировать все, что произошло, он, привыкший оценивать свои поступки, еще раз осудил себя за опрометчивость. «Как легко, поддавшись настроению одного человека, можно незаслуженно обидеть многих». Он забежал в штаб, встретил там Мартьянова и рассказал ему обо всем. Потом заглянул в политчасть и поделился своими соображениями с Макаровым. На душе его стало спокойно.
…На лесопилке установили две рамы, круглосуточно распиливающие бревна. Это был уже маленький лесозавод. К нему по деревянной узкоколейке на вагонетках подвозили из тайги бревна, увозили на объекты доски, брусья, тес. На лесозаводе нужен был хозяйский, острый глаз. Тогда Мартьянов вспомнил о лоцмане Кирееве. Силыча пригласили на работу и назначили «инспектором по древесине».
С утра до вечера гремел его голос то у лесопильной рамы, то на стройке казарм. Он чувствовал себя здесь таким же хозяином, как на катере и маяке. К сварливому характеру лоцмана понемногу привыкли.
Это произошло не сразу. Однажды Мартьянов сказал ему:
— Смотри, Силыч, что мы тут наделали, распотрошили твою тайгу…
— Ничего не сделали! Пришли на отвоеванную нами землю, осели, вроде хозяевами заделались. А вы здесь гости! Я тут бил белояпонцев, они били меня. Я с отрядом очистил побережье от этих навозных мух. Нет, чтоб Силыча спросить, послушать его.
И Мартьянов, раскусив характер лоцмана, стал советоваться с ним, а потом пригласил его инспектором на стройку. Это была заманчивая должность. И хотя Силыч ясно не представлял новых обязанностей «инспектора по древесине», но, ворча, согласился с предложением Мартьянова. Он оказался человеком, полезным делу. У лесопильной рамы Силыч поучал красноармейцев.
— Елка что? Елка под пилой кряхтит, мать честная! Вот береза — это другое дело. Пила-то в бревне песню заводит. Чисто! А сосна тоже различие имеет. Смолистая, крепкая сосна под пилой звенит — заслушаешься. Если под пилой хороший лес — одна музыка получается. У меня ведь зря не простоишь, мать честная! Я издалека слышу, бревно в раме али нету. Пила без нагрузки гудит, как пчела на пасеке. Никогда пилу вхолостую не пускайте. Силыча не обманете.
Приходил Силыч в казармы и там находил, что сказать:
— Какая диковина в угоду человеку создана. Тарахтит, тарахтит, а все вперед да вперед ползет. Лошади не обернуться, а он будто стакан на блюдечке. А бревен зараз берет — плотнику на поденщину. Трактор — машина удобная, благоприятная…
— Это чужестранец. Американец. Скоро челябинские тракторы появятся, — говорил Аксанов и беспокоился: — Лесопилка не задержит, Силыч?
— Ты не задержи лесозаготовки, — ворчал Киреев. — Червивые бревна возите, на дрова не годятся. Сколько раз говорил: прежде чем повалить лесину, постучи топором, посмотри на сучки, как растут, отщепни кору, а потом уж вали…
Силыч поднимался на леса стройки и долго ходил, осматривая, как выбираются пазы, рубятся углы в «замок», в «лапу». Он останавливался около Лепехина и скупо замечал:
— Хорошо рубишь, хорош плотник…
— Да я агроном, Силыч, — отвечал красноармеец, — плотником здесь стал. Мое дело за пшеницей, овсом, картошкой следить, а не плотничать.
— Чем плохо. В жизни каждое дело полезно. Больше знаешь, меньше ошибок сделаешь. В жизни надо умельцем быть.
Дальневосточные морские рубежи, протянувшиеся от Владивостока до Анадыря, одевались в бетон. Вдоль побережья Охотского и Японского морей создавались укрепленные районы, жили, строились многие таежные гарнизоны. Это знал Мартьянов и ревниво следил за ближайшими соседями. Дела у них, примерно, шли так же: ощущалась нехватка людей, техники, строительных материалов. Начальники гарнизонов жаловались на это, как на общую для всех болезнь.
Всех радовало, что на Тихом океане организован мощный военный флот, способный защитить морские границы от посягательства врага. Командовал им опытный флагман Михаил Владимирович Викторов. Это был обстрелянный моряк, человек, создавший флот на Балтике и Черноморье. Уже само назначение Викторова сюда — на мало изученный, не освоенный, третий морской театр, где все надо было начинать сызнова, — расценивалось и правильно истолковывалось среди старшего командного состава, знавшего больше других, сколь важное значение партия придавала укреплению дальневосточных рубежей.
За короткий срок морская береговая оборона покрыла своими точками многие стратегические пункты и вместе с флотом бдительно несла сторожевую вахту.
Прибыли краснофлотцы-береговики и в гарнизон Мартьянова. Среди пропотевших защитных гимнастерок замелькали матросские тельняшки с бушлатами, темно-синие кители командиров с золотыми полосками на рукавах. И хотя задачи, поставленные перед краснофлотскими подразделениями береговой обороны, были те же самые, что и перед красноармейцами и командирами гарнизона, Мартьянов воспринял их появление несколько отчужденно.
— Моряки пришли, — сказал он уныло Гейнарову, когда тот докладывал ему о плане совместной обороны, — теперь всякие камбузы, кубрики, вахты начнутся на суше.
У начальника штаба сощурились глаза, собралась густая сетка морщинок.
— Насмешил ты меня, Семен Егорыч, — и запустил тонкую руку в черные волосы, припорошенные сединой. — Что ж тут странного? Нет, что ни говори, моряки — вояки выносливые и культурные, дело с механизмами и артиллерией имеют. А эту технику на ура не возьмешь: математику знать надо…
Мартьянов чуть обиделся. Он не любил выказывать свои чувства перед другими, но тут не вытерпел.
— Что ж, пехота, по-твоему, — лапотница?
— Пехота — царица войск, говорят издавна. И фаланги древних греков для своего времени были непревзойденным изобретением тактики. Но явился римский легион, подвижный и маневренный, — фаланги стали отсталым инструментом боя. Не тебе говорить, Семен Егорыч, как конница уступила свое главенство в первый же день империалистической бойни. Появилась артиллерия двадцатого века — бог войны. А ныне прибавилась еще авиация, накрывающая все сверху. Техника-а!
Мартьянов, сидевший на табуретке, уронил руки на колени и нервно жевал мундштук потухшей папироски. Все в нем обличало внутреннее волнение, но он сдерживался.
— Ты это к чему? — выдавил он строго и хмуро.
— К тому, Семен Егорыч, что нынче и у пехоты иные задачи. Довольно ей грязь ногами месить, на брюхе ползать и в штыки, ходить, довольно!
— Еще поползаем и грязь помесим, — нетерпеливо вставил Мартьянов.
— Скоро конец придет этому, — с прежней запальчивостью продолжал Гейнаров. — Пехота тоже выросла и в новых сражениях, в новой войне ей предстоит решать самые умные, но трудные задачи — закреплять то, что сделают в бою артиллерия с авиацией, танки…
Зашел Шаев и по разгоряченным лицам понял, что до него тут был какой-то крутой разговор. Гейнаров сразу смолк, не возобновлял прерванного спора и Мартьянов.
— Небось, сражались, а? — поглядывая то на одного, то на другого прищуренными глазами, спросил Шаев.
— Все обстреливает меня штабными истинами, — перевел на шутку Мартьянов и протянул: — Моряки распалили нас, прибывают и технику привозят. Кубрики, камбузы и тебе придется посещать.
— Там свои политработники будут. Я знаю хорошо начальника политуправления Окунева. Фигура под стать Викторову — большевистской закалки оба. Так что, Семен Егорыч, готовься и ты. Тебе по-старшинству в гарнизоне придется и над ними власть держать.
— Утешил, Сергей Иванович, спасибо! — Мартьянов поднялся, вскинул руку, прошелся по кабинету. — Чую, правда в твоих словах есть, но лучше бы уволили меня от такой обязанности, — посмотрел смеющимися глазами на Гейнарова, — своих забот хватает с царицей пехотой, а тут еще морского бога войны на землю послали… — заразительно рассмеялся, а потом тепло добавил: — Штабник мой! — и, обращаясь к Шаеву, сказал: — Кстати, Сергей Иванович, раз ты зашел, надо пригласить Макарова. Хочу посоветоваться с вами о боевой учебе и стройке…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Сигаков находился в лагере последние дни. Молодость брала свое — и здоровье его быстро восстанавливалось. Он просился, чтобы его отпустили в гарнизон. Он видел себя вместе с бойцами, продолжал с ними жить в густой и буйной тайге. Но ему разрешили только выезд на партсобрание, где его принимали в кандидаты партии.
Он вернулся с партсобрания и долго бродил по лесу, дышал свежим воздухом. Ему казалось, все выглядело по-новому. Он не мог объяснить своего состояния. Его охватили чувства и ощущения, похожие на те, которые пережил, когда в первый раз после болезни увидел мир красок и света.
…Он проснулся под утро. Открыл глаза. На него из какой-то сине-фиолетовой мглы глядели розовые квадраты окон с черными переплетами рам.
Брезжил рассвет.
Сигаков привык различать утро от ночи по свисту птиц за окном. Он знал, что солнце уже встало над землей. Утро для него начиналось с песнями птиц.
Сигаков еще не осознал, что прозрел, и его охватило чувство страха. Закрыв глаза, он лежал несколько минут. Потом встал, осторожно открыл глаза и увидел стоящую рядом с кроватью палку. Однако рука машинально сползла со спинки кровати к стулу, у которого стояла палка. Теперь Сигаков различал черноватые линии в полу. Это были щели. Значит, он видел, но шел к двери, выбрасывая вперед палку и постукивая ею по половицам. Сначала он осторожно приоткрыл дверь. Перед ним вырос белый столб. Боясь на него наткнуться, он попятился, затем, распахнув дверь шире, Сигаков погрузился в свет утренней зари, словно нырнул в воду. Перед ним замелькали и запрыгали огненные шары и кольца. Командир отделения стоял мгновенье в раскрытых дверях, ощущая в глазах резь и боль. Все еще ясно не сознавая того, видит ли он настоящее утро, или это только болезненное желание скорее прозреть, освободиться от тьмы довело его до такого состояния напряженности, Сигаков закрыл глаза. На ощупь он прошел, как много раз проходил, до скамейки под ветвистой сосной и сел.
В воздухе еще чувствовалась прохлада. Солнце не вставало. Но вот запели птицы. Командир поднял голову, стараясь уловить направление звуков. Хотелось взглянуть, но он не смел открыть глаза, боясь, что ничего не увидит. Так Сигаков и слушал однообразное щелканье и птичий свист, пока не стали хлопать дверью барака и по дорожке лагеря не застучали деревянными костылями. На утреннюю прогулку выходили больные.
Сигаков встал со скамейки и осторожно приподнял веки. Стали смутно различимы люди, их улыбки. Тогда он смелее открыл глаза и бодро шагнул вперед. Он оставил палку у скамейки и, по привычке помахивая рукой, словно нащупывая дорогу, направился к больным.
— Сигаков идет без палки! — выкрикнул кто-то.
— Он видит! — послышались радостные голоса.
Сигаков побежал к бараку, лег в постель и не вставал до обеда. Так наступило его новое пробуждение к жизни. И хотя день был пасмурный и смуглые тучи бродили по грязному небу, — все казалось ему залитым ослепительным светом.
Жизнь в темноте приучила Сигакова совершенно по-новому воспринимать внешний мир, с тонким ощущением света и тени. Он видел все красивее и ярче, чем до болезни. За время болезни он успел оценить жизнь и научился понимать ее глубже и полнее, а выздоровление придало свежие силы…
Сегодняшний день был похож на многие предыдущие. В голубом небе плыли пушистые облака. Тихо шумели сосны, нежно вздрагивая зелеными лапами. По дорожкам гуляли больные, их халаты мелькали в зелени кустов и между деревьями. И все-таки этот день чем-то отличался от прошлых, от всей его жизни. Начиналась большая жизнь. Сознание этого волновало, радовало его и чуть тревожило. Точно он стал еще старше на несколько лет и сильнее. Сигакова встретили товарищи спросили:
— Приняли?
— Приняли! — ответил он радостно.
Кто-то из больных сказал:
— Теперь держись.
— Коммунист, значит? — спросил врач, поздравил его и добавил: — Коммунисты — люди государственные, во всем пример показывают. — Врач положил горячие руки на его плечи, ласково улыбнулся и пошел в барак осматривать больных.
— Не подкачай! — сказали товарищи. Один из них ответил за Сигакова:
— Не подкачает.
Сигаков заметил Шаева: «Вот с кем бы поговорить сейчас». Но помполит хлопотливо бегал по лагерю, расспрашивал, разговаривал с больными. Сигаков ушел в лес. Ему нужно было привести в порядок внезапно нахлынувшие мысли. Сигаков о многом не думал, а теперь надо думать, заботиться: если раньше он видел только бойцов отделения, теперь же ему надо отвечать за взвод, за роту, за весь гарнизон. С него это спросят. Он впервые ощутил, что все принадлежит ему, за все нужно отвечать, всегда смотреть только вперед. Никогда его так полно не захватывали эти чувства, как сейчас.
Какой огромной и необъятной встала перед ним жизнь! Он бродил по лесу, вышел на полянку к берегу Амура. Полноводная река раскинулась перед его глазами, могучей и привольной. За ней вдали синели горы.
Здесь Сигаков повстречался с Шаевым.
Помполит сидел у небольшого куста, курил и наблюдал, как ласточки, щебеча, чертили воздух, с пронзительным свистом пролетали мимо и спускались вниз, касаясь крыльями воды. Шаев помахивал прутиком, отпугивал комаров, мух и речных мотыльков. Он любил подолгу сидеть один и наблюдать за природой. Иногда, смотря за беготней муравьев, он удивлялся их смекалке и находчивости. Природа, как книга, помогала ему познавать жизнь.
Сигаков подошел к Шаеву, спросил разрешения сесть рядом. Ему хотелось сказать сейчас что-нибудь важное, новое, как те чувства, которые поднялись в нем.
— Какая быстрота, стремительность! Раньше это было немыслимо представить, а сейчас люди достигли почти такого же полета… У авиации великая будущность, — заговорил Шаев.
— Да! — сказал Сигаков. — Как тут хорошо! — В этих словах выражалось его приподнятое настроение. Шаев посмотрел на младшего командира. У Сигакова от возбуждения сияли глаза. И помполит точно определил его состояние.
— Большой у тебя сегодня день. Понимаю. Сам пережил. Хотелось кому-нибудь-рассказать о самочувствии, пытался, а слов не находилось. Нужны были сильные слова, а у меня вырывались легкие, незначительные… А у тебя двойной праздник — прозрел.
То, что говорил сейчас Шаев, было близким и волнующим. В голосе его звучало что-то родное, теплое, задушевное, товарищеское.
Помполит прилег на траву.
— Это был самый счастливый день в моей жизни. Вот смотрю на тебя и все вспоминаю. Жизнь в тот день показалась мне большой и ясной. Она такова и в самом деле. С той поры много воды утекло, а день тот не забыл, помню.
Шаеву было неудобно и тяжело говорить лежа, и он снова сел, ближе пододвинувшись к Сигакову.
— Приняли меня в партию, получил билет и не знаю, куда его положить. Держу в руке, к груди прижму и не знаю, что сказать в ответ. А отряд наш в то время в наступление шел, дутовцев и каппелевцев на Урале громили. И мне хотелось вырваться вперед и совершить что-нибудь хорошее. И силы будто утроились. Скажи гору свернуть надо — свернул бы гору! В эту самую минуту получаю приказание командира, я в то время конным разведчиком служил. Был у меня друг Абдулла Валиев, тоже уралец, разведчик. Мы друг без друга — ни шагу. Идем в разведку. Выезжаем на опушку леса — перед нами деревушка. Кто в ней? Укрылись за деревьями и наблюдаем. Смотрим, взвилась пыль хвостом по дороге. Отряд конников идет. Свои или чужие? Держат направление на нас. Выделились десять конников и карьером понеслись по опушке. «Белые!» — крикнул Абдулла. Вскочили мы в седла, пришпорили лошадей, но было уже поздно…
Шаев запнулся. Над ними мелькнула ласточка, разрезая со свистом воздух.
— С такой быстротой скакать, наверняка бы ушли… — и продолжал: — Заметили. Раздался выстрел, другой. Кони наши в нитку вытянулись, а погоня наседает. Не уйдешь! Мне словно прожгло ногу, а Чайка подо мной рухнула на землю. «Попались, — подумал я, — не разведчики, а горе луковое. Только бы Валиеву уйти да успеть сообщить». Друг осадил свою лошадь и кричит: «Садись!». А я подняться не могу. Качаю ему головой и кричу: «Вдвоем не уйти. Торопись!» Валиев понял меня. Рванулся вперед и ушел. Я остался, а Валиев доскакал. Внезапный прорыв белых не удался. Они попали в ловушку, а меня спасли…
Так вот, товарищ Сигаков, надо знать, как жизнью пользоваться. Надо уметь рисковать ею и дорожить. Жизнь человеку один раз дается и нужно умеючи ее прожить, с пользой для себя и для других. Жить — родине служить…
Шаев замолчал. Он зажег спичку, чтобы прикурить папироску, язычок пламени, не колеблясь, ярко полыхнул. Было слышно, как в воздухе порхают бабочки, похлопывают своими яркими крыльями.
— Какая тишина! — заметил Шаев. Он встал и добавил: — В воздухе свежо, пойдем.
Кончался день, а Сигакову хотелось, чтобы он бесконечно продолжался.
— Теперь ты большевик, и мой совет тебе: будь сыном своего народа. Запомни, это — главное.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В августе приехали шефы — рабочие Урала. Это были ударники Тагилстроя — заслуженные люди, участники гражданской войны, боровшиеся против банд Дутова. Пытливым и придирчивым хозяйским глазом они всматривались в армейскую жизнь, просто и откровенно говорили о замеченных неполадках.
Приезду шефов особенно обрадовался Гейнаров.
— Земляки-и! Куликова-то я помню по девятнадцатому году, — потирая руки, говорил он. — Храбрый рубака был…
Мартьянов, настроенный не столь восторженно, как начальник штаба, слушая его, думал о том, чем бы занять шефов, чтобы сгладить их впечатление о гарнизоне, который все еще походил на огромный бивак, засыпанный щепой, заваленный бревнами, железом, бочками с цементом, стружкой. Лагерь — не лагерь, стройка — не стройка, а черт знает что.
Шаев, как и Гейнаров, сразу встряхнулся: вспомнились опаленные огнем годы гражданской войны, неизгладимые из памяти на всю жизнь.
— Товарищи, — прочувствованно говорил он шефам, — расскажите бойцам о тех грозных деньках, чтоб порохом и дымом от ваших слов запахло. Важно сейчас это. На границе бряцают оружием милитаристы…
Шефов распределили по подразделениям.
Парфен Николаевич Куликов выступал у связистов. В ожидании, когда соберутся все бойцы, он, сидя на лавочке возле казармы, мирно разговаривал с несколькими красноармейцами и Аксановым. Сбив на затылок кожаную кепку, Изредка поглаживая коротенькие с проседью усы, Куликов говорил с жаром, но неторопливо, немножко растягивая слова. На лице его были хорошо различимы синеватые мелкие крапинки, какие бывают у шахтеров.
Парфен Николаевич работал сменным мастером доменного цеха Нижне-Тагильского завода, куда возвратился прямо с Восточного фронта. Захваченный воспоминаниями, он говорил о делах лихих кавалеристов.
— А вместе с Блюхером были? — допытывался красноармеец с загоревшимися любопытством глазами.
— Воевал. Добровольцем ушел с завода. — Он расправил усы. — Попал в Первый Уральский полк, а им командовал Василь Константиныч — товарищ Блюхер…
Куликов лихо передернул кепку, снова расправил топорщившиеся усы.
— Далеко пошел человек, — проговорил он особенно тепло и откровенно. — Командарма ноне доспел! Так-то! — И откинул голову назад. — У нас, на Урале, помнят его, да и как не помнить: слаутный — на виду у всех был, на виду и остался…
Аксанов, договорившись со Светаевым, что сделает с шефов портретные наброски карандашом, всматривался в мужественное, и красивое скуластое лицо с постоянным прищуром лучистых карих глаз. Он быстро набрасывал штрих за штрихом портрет Куликова. Хотелось полнее схватить волевое и гордое выражение лица этого степенного кряжисто-крепкого человека. Особенно выразительным было лицо сейчас, когда Куликов чувствовал себя свободно, в неофициальной обстановке. Аксанов знал, что там, в казарме, на беседе это выражение исчезнет. И он попросил:
— Парфен Николаевич, расскажите о Челябинске.
— Не земляк ли?
Аксанов согласно кивнул головой.
— Да тут кругом уральцы! — восхищенно произнес он и довольно развел руками. — Начальник штаба, как его фамилия?
Ему подсказали.
— Тоже нашенский, против Дутова дрался. Так что ж сказать-то? Добро строится тракторный. Стройка в разгаре, да! Горячие дела там! Ударные бригады гремят на весь Урал. Слыхивал: обещают через годик трактора дать и дадут…
Из казармы вышел политрук и прервал разговор. Он пригласил шефа в ленуголок на беседу…
Аксанов не ошибся. Парфен Николаевич вначале чувствовал себя на людях смущенно. То живое, непосредственное выражение его лица, которым залюбовался Аксанов и которое хотел запечатлеть на рисунке, на время исчезло, как бы подменилось другим.
Но рассказ Куликова был интересен, и слушали его внимательно. Перед взором вставала величественная и грандиозная панорама. Там, где окутанные синевой поднимались горы Высокая, Благодать, Лебяжья, вырастал Тагильский металлургический завод — этот индустриальный гигант. Рядом с ним поднимались коксохимический и вагоностроительный комбинаты.
Пусть не для всех слушающих была зрима эта индустриальная картина, нарисованная шефом, но она потрясала своими непостижимыми размерами, каждому была близка по духу — это строилось на Урале, нашими инженерами без иностранной помощи и консультации. Чувство высокого патриотизма поднимал рассказ Куликова в сердцах бойцов, вызывал желание оградить это мирное созидание родины, которую они охраняли здесь, на Дальнем Востоке.
Аксанов слушал, а душой был в родном городе, видел Челябтракторострой. Там тоже большая стройка мирового гиганта — честь всей страны и всего народа. Ему вспомнилось письмо сестры Вареньки и присланная ею газета «Наш трактор» с опубликованным в ней приветствием Блюхера челябинским строителям. Там тоже борются за освобождение от иностранной зависимости. В сердце его хлынула теплая, радостная волна, и Аксанов невольно закрыл глаза.
Когда же раскрыл глаза, то по изумленным лицам бойцов угадал: они испытывают то же самое. Куликов вновь преобразился: лицо его было таким же выразительным, одухотворенным, какое остановило внимание Аксанова, когда Парфен Николаевич беседовал с красноармейцами на скамейке.
«Как хорошо оно, — подумал он, глядя на Куликова, — как облагораживает человека большое чувство», — и, вынув блокнот, стал быстро набрасывать его портрет заново.
— В дни вашей геройской борьбы с белокитайцами, — говорил Куликов, — наш завод задул первую домну. Тогда мы начали наше шефство и новой домне дали имя «ОКДВА». А через год задули вторую печь. В годину освобождения Урала от Колчака наши рабочие отработали один день, а деньги внесли на постройку эскадрильи самолетов «Уральский пролетарий». Построим — передадим ОКДВА…
Раздались дружные аплодисменты, Куликов усмехнулся и попросил задавать вопросы.
…В артдивизионе с бойцами беседовал бригадир и секретарь цеховой ячейки ВКП(б) Алексей Андронович Молотилов. Положив локти на стол, покрытый красной скатертью, он, заглядывая в бумажку, растягивая слова, говорил:
— Меня, стало быть, как ударника, имеющего шесть денежных и ценных наград, завод послал ознакомиться с вашей жизнью. Это, так сказать, первое, а второе — побеседовать, о том, как мы строим мощную индустриальную базу…
Слова его были тяжеловатые, ядреные: он клал их плотно друг к другу, стремясь изложить все, что делали уральские рабочие, чтобы «крепить тыл так, как велит партия большевиков, ведущая народ к победам в мировом масштабе». Артиллеристы слушали Молотилова внимательно. Добродушное, курносое лицо шефа внушало доверие и располагало к себе.
Шехман, наблюдавший за гостем, видел, как он вспотел от волнения и как поворотом головы он вытирал о рубаху поблескивающие в седоватой щетине подбородка капельки пота.
— Так что, товарищи, Урал преобразуется, сбрасывает с себя демидовщину… Я назову, так сказать, наши победные цифры, бьющие мировой капитал и всю буржуазию…
И он называл эти внушительные цифры.
Это был рассказ очевидца с далекого Урала, где воздвигались такие индустриальные гиганты, о которых знал и говорил весь мир.
— Иль взять вагоностроительный комбинат. Он даст в год вагонов… — Молотилов запнулся и скосил глаз на бумажку, — в два раза больше, чем дает такой же самый большущий завод буржуазной Америки. Вот что это значит, товарищи, вот как мы ускочим вперед…
Грянул смех и дружные рукоплескания.
— Так их и надо бить, — послышался твердый голос.
— И бьем, а полезут на границу — лупите и вы, товарищи.
…Шефы пробыли в гарнизоне несколько дней, одарили ценными подарками лучших бойцов и командиров, посмотрели красноармейскую самодеятельность и уехали.
Светаев успел выпустить специальный номер газеты, посвященный шефам, был доволен рисунками Аксанова, встреченными одобрительно. Передавая другу разговор об этом в политчасти, он сказал, что их заметил даже Мартьянов.
Андрей махнул рукой.
— Я недоволен. Можно было нарисовать лучше.
— Зато довольны другие. Да-а! Шаев сказал, что приезд шефов подтянул всех. И верно-о! Будто струя большой жизни ворвалась к нам, в тайгу, захотелось расправить плечи и ринуться вперед! Эх, Андрей, жизнь-то какая разворачивается!