ГЛАВА ПЕРВАЯ
В клубе, любовно украшенном руками женщин, все подчеркивало значимость отмечаемого события. Под потолком с угла на угол были протянуты пихтовые гирлянды, цветные флажки. На бревенчатых стенах висели портреты вождей и видных государственных деятелей страны, множество лозунгов и плакатов.
Возле арки сцены, тоже обрамленной зеленью, в правом углу солнечным блеском отливали медные трубы музыкантов. Капельмейстер полка Саша Банакеров — щупленький и низенький, в новенькой сержевой гимнастерке, в хромовых сапогах-джимми, с узенькими ремешками, перехватывающими икры поверх голенищ, выглядел элегантно и картинно. Вытянувшись и вскинув правую руку чуть повыше плеча, он плавными, полукруговыми жестами управлял оркестром. Исполнялись марши Чернецкого. Музыка их была бодра, торжественна, мелодия — проста, как чеканная поступь красноармейских колонн на параде.
Зал был уже полон.
В первых рядах сидели Светаев с женой капельмейстера, маленькой миловидной блондинкой. Все звали ее Наточкой. Они непринужденно переговаривались, и Наточка чувствовала себя хорошо. Сзади их находились Милашев и Тина Русинова, Шехман и Люда Неженец, чета Зарецких, врач Гаврилов с супругой. Тут же были Аксанов, Ласточкин, около них Шафранович, державшийся обособленно и со стороны наблюдавший за залом. Он не любил бывать в клубе. И сейчас находился тут лишь потому, чтобы его отсутствие не расценили невыгодно для него. И потом Давид Соломонович не признавался себе в этом, его тянуло к Люде Неженец: он, как тень ее, следовал за нею.
Выступал Мартьянов. Он был чуточку возбужден праздничной обстановкой и говорил взволнованнее, чем обычно. Доклад он начал знакомой фразой о выстрелах с крейсера «Аврора», известивших о начале эры пролетарской революции. Затем он заговорил о напряженной международной обстановке, в зале стало совсем тихо, люди затаили дыхание.
Крупное, чисто выбритое худощавое лицо Мартьянова посуровело, взгляд стал строже. Капиталистический мир пытался навязать советскому государству кровавую бойню, спровоцировать страну социализма на войну. Слова докладчика звучали убедительно. Не надо было знать подробно разговоров буржуазных дипломатов, истерических криков зарвавшихся империалистов, чтобы понять — капиталистический мир кипит злобой, бряцает оружием, объявляет крестовый поход против коммунизма. Все, кто сидел в зале и слушал Мартьянова, были прямыми участниками обороны, которую призывали укреплять большевистская партия и Советское правительство. Они были готовы отразить неожиданный удар врага.
Лишь Шафранович казался равнодушным к тому, что говорил докладчик. Лицо его ничего не выражало, сердце не трогали тревожные слова Мартьянова. Он был занят только собой, своим я и сладкими мыслями о Люде Неженец.
А все в зале не могли быть безучастными к тому, что говорил Мартьянов. Всем им не верилось, не хотелось верить, что мирная, созидательная жизнь стопятидесятимиллионного народа может быть нарушена и вместо музыки раздадутся орудийные залпы и пулеметная стрельба, несущие людям смерть.
Не потому ли у Светаева, любившего слушать Мартьянова, и у многих сидящих в зале невольно насупились брови, строже стали лица. Нет, совсем не надо было нового ужаса войны, заслоняющего черной тучей мирную жизнь народа, уверенно набирающего силы и разгон по пути к коммунизму.
Как бы в подтверждение этой главной мысли, Мартьянов торопливее заговорил об успешном завершении пятилетки в четыре года. Лицо докладчика просветлело. Он вскинул большую, сильную руку, будто показывая туда, где поднялись Днепрострой, Магнитострой, Кузнецстрой — эти мощные индустриальные крепости нашей Родины. Мартьянов прищурил глаза и, словно любуясь сам этой величественной картиной строящегося социализма, как бы заставлял и других увидеть ее величие.
Заканчивая доклад, Мартьянов звонким голосом бросил несколько боевых и зажигающих лозунгов, зал подхватил их яростными аплодисментами.
Председательствующий Шаев, довольный докладом и таким теплым приемом его, сам долго и неистово хлопал в ладоши. Когда смолк гул аплодисментов, он предоставил слово начальнику штаба. Гейнаров легко прошел к трибуне и ровным, спокойным голосом зачитал список бойцов и командиров, награжденных ценными подарками приказом начальника гарнизона.
Но самым ценным и неожиданным подарком наградили Мартьянова. Когда Гейнаров закончил чтение приказа, Шаев объявил, что сейчас выступит присутствующий на торжественном собрании представитель Хабаровского крайисполкома.
В президиуме поднялся среднего роста человек в полувоенной форме, весь доклад он просидел незамеченным. Он быстро подошел к трибуне, откашлялся, поздравил всех бойцов, командиров, их семьи с XV годовщиной Великого Октября и торопливо огласил постановление крайисполкома. Командир-комиссар полка Мартьянов, как старейший партизан Дальнего Востока, ветеран гражданской войны, награждался конем и седлом.
Прорываясь сквозь шум рукоплесканий, кто-то выкрикнул: «Ура!» К Мартьянову подошел представитель крайисполкома, пожал ему руку, передал постановление. Он хотел было обнять командира, но растроганный Мартьянов предупредил его движение и своими ручищами обхватил представителя крайисполкома, трижды облобызал его по-старому русскому обычаю.
Все были возбуждены, рады, приподняты. После короткого перерыва выступила агитбригада, в небольшом концерте приняли участие Милашев, Ласточкин, Наточка, дважды нежно спевшая песенку Леля из оперы «Снегурочка», и Светаев, патетически прочитавший отрывок из поэмы Маяковского «Владимир Ильич Ленин».
Перед танцами из клуба незаметно ушли Мартьянов, Шаев, Гейнаров и Макаров. Они условились, что побывают в казармах, побеседуют с бойцами и проверят, все ли готово к завтрашнему параду.
Это были первые танцы в гарнизоне. В начале танцующие чувствовали себя несколько неуверенно, как бы изучали друг друга в ритме движения, приспосабливались к партнеру. Кружилась с Шехманом Люда Неженец, вся сияющая и веселая. Тина Русинова спокойно шла в паре с Милашевым. Аксанов пригласил Наточку и легко вальсировал с нею. Наточка, беззаботно откинув голову с развевающимися волосами, отливающими золотом, старалась подтянуться на носочках, чтобы быть в рост своему высокому партнеру.
Шафранович с завистью следил за Людой, негодовал на себя и на Шехмана, а потом встал и совсем ушел с вечера.
Ласточкин не сразу решился пригласить Зарецкую, сидевшую с нетанцующим мужем. Комвзвода чувствовал, если не пригласит ее сейчас, то это сделает кто-нибудь другой, а он будет казаться сам себе ничтожным и трусливым. И Ласточкин подошел к Зарецкому и с его разрешения пригласил Ядвигу на вальс. Муж, согласно кивнув головой, облегченно вздохнул, но Ядвига решилась не сразу. Ласточкин уловил колебание и испугался, что она откажет. Но Зарецкая молчаливо передала мужу черную лаковую сумочку, поднялась, отступила и приготовилась к танцу.
Волнение Ласточкина сразу отлегло, как только он, подхваченный музыкой, закружился в вальсе, чувствуя трепетное и порывистое биение сердца Ядвиги. Они протанцевали несколько танцев подряд, оба ощущая, как грудь распирает радостное чувство, притаившееся в них и не высказанное словами. Оба остались довольны этим многообещающим началом их вновь возрождающейся дружбы.
Вечер удался и прошел, казалось, слишком быстро.
Молодежь еще долго балагурила и гуляла возле корпусов начсостава, не желая расходиться по квартирам. Ночь была звездная, вся залитая фосфорическим сиянием, и тайга тиха, словно к чему-то прислушивалась или накапливала силы. Такая тишина бывает перед бурей.
Ласточкин задержался на улице дольше других. Ему хотелось побыть одному, обдумать то, что произошло на вечере и как себя держать при следующих встречах с Ядвигой. Он чувствовал, что отныне в его жизнь должно прийти что-то новое, совсем другое, чего не было раньше в его отношениях с Зарецкой. Он перебрал в памяти все встречи с Ядвигой, припомнил все мимолетные и безобидные разговоры и попытался вновь задать себе вопрос: что же было у него с нею, этой удивительной и обворожительной женщиной? И Ласточкин, заранее преисполненный весь этим новым, пожалел, что поступил безрассудно, разорвав фотографию Ядвиги.
Шаев в артвзводе Шехмана задержался дольше, чем предполагал. Тут было много молодых бойцов из только что прибывшего пополнения. Среди них особенно выделялся Кирюша Бельды своей почти детской робостью перед новизной обстановки, в какую попал, восторженным восприятием всего, что видел и узнавал. Товарищи по взводу, тоже молодые бойцы, начинали посмеиваться и подшучивать над Кирюшей Бельды. Заметив это, Шаев, беседуя о международном значении Октября, заговорил об интернациональных связях народов.
— Было это на Урале, — помполит спокойно повел рассказ. — Казаки возвращались по своим домам. Отвоевались и теперь добирались до своих станиц на лошадях с пиками, клинками, карабинами. Папахи заломлены, чубы повыпускали, и развеваются они на ветру птичьими крыльями. Не едут, а летят казаки!
Шаев невольно глотнул воздух, будто сам в эту минуту летел на лошади по степным уральским дорогам.
— Офицеры тоже, словно петухи, разнаряжены: цветные погоны, «георгии» на муаровых лентах позвякивают. Заслуги! Без них казак — не казак!
В это время я служил в Саратовском летучем отряде Красной гвардии. Надо заметить вам, что в уральских деревнях впервые слышали о Советской власти.
Едут — летят казаки. Нельзя их так пропустить нам, красногвардейцам. Говорим казакам: «Сдавайте оружие и амуницию!» — «Казак пику отдаст, когда помрет», — ошалело отвечают и несутся дальше.
Тогда из нашего отряда выдвигают специальную делегацию для официальных переговоров с казаками. В ту делегацию и меня назначают. И опять мы к казакам. Едем, их нагоняем. Прихватила ночь. Говорим между собой: мол, хорошо бы перетянуть казаков к нам. Армия! Здорово-о было бы. Взойдем на одну горку, а на другой наши тени от луны длинные и неуклюжие. Красиво-о! Обернемся, взглянем на луну, а она красная, будто только из горна, поднимается выше. Любуемся. А над нею — туманы космами тянутся. И вот рассказываю я ребятам про «Кавказского пленника». Все так же: и дорога каменистая, и горы, и ночь. Только разве луна лишняя. Догоняем казаков и опять в разговоры с ними: мол, революцию надо закреплять, она только еще начинается, а для этого нужна армия… Офицеры на нас: «Мутить вольных казаков вздумали? Арестовать большевиков — немецких шпионов».
— Арестовали? — нетерпеливо и робко спросил Кирюша Бельды.
— Арестовали, — понизив голос, продолжал Шаев, — а с арестованными один разговор — плетьми и шомполами.
Помполит смолк, постучал пальцами по столу, потом порывисто поднялся, поставил ногу на табуретку, взмахнул рукой.
— Что делать, не знаю. А мне унывать нельзя, я — старший, с меня и спрос больше. Сидим в подвале. Спины от плетей ноют. Товарищи мои носы повесили, стонут. Тяжело умирать, я и говорю им: «Какая досада, все приключилось с нами точь-в-точь как с «Кавказским пленником». И рассказываю им о татарочке Дине, которая спасла офицера-пленника. Они стонать перестали и про боль забыли. Поверили, что и нас кто-нибудь спасет.
— Да-а, — протянул боец второго года службы. — Интересно-о!
— Пока мы в подвале сидели, — рассказывал Шаев, — казаки налет устроили на отряд, в схватке забыли про нас и ускакали. Об этом я потом узнал…
— А как спаслись-то? — спросил смелее Кирюша Бельды.
— Не поверите. Все произошло, как в «Кавказском пленнике». Спасла нас башкирская девушка. Три дня мы сидели в подвале. Один из товарищей, избитый шомполами, не выжил. На четвертый появляется, как чудо, эта девушка. Принесла нам ковригу хлеба, ведро воды. Подкрепились мы. Вывела нас из подвала, как из могилы, и пошла с нами революцию отстаивать. Так до конца гражданской войны в нашем отряде была…
Шаев смолк.
— И Минги также сделала бы, — уже твердо и уверенно произнес Кирюша Бельды. Все удивленно посмотрели на него и заулыбались, не понимая, о ком он говорит.
— Кто она? — осторожно поинтересовался помполит.
— Дочь старого Ничаха, партизана.
К Шаеву подошел дежурный по артвзводу.
— Товарищ комиссар, время отбоя.
— Виноват, — усмехнулся Шаев, — задержал бойцов, — посмотрел на часы, — объявляйте, — и торопливой походкой вышел из казармы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
После праздника подул мягкий, липучий ветер, какой бывает весенней оттепелью. Снег согнало. Обнажилась грязная земля. Все вокруг помрачнело, раскисло. С моря поползли низко нависшие тучи. Промозглая сырость и слякоть осложнили работу на строительстве. Участились «сердечные заболевания» — несколько странная эпидемия, против которой оказался бессилен Гаврилов. Ею занялся Шаев. Он вызывал «больных» к себе, не выписывал им рецептов и справок, как врачи в околотке, но после его приема люди заметно выздоравливали.
Такое «сердечное недомогание» захватило Шафрановича. Он ходил злой, весь издерганный, проклинал гарнизон, свою участь, бытовое и личное неустройство. Упали духом и некоторые бригадиры, участились беспричинные невыходы на стройку отдельных рабочих.
Мартьянов обменялся с Шаевым своими соображениями и попросил собрать рабочих, переговорить с ними. Шаев сделал это. Оставшись с Шафрановичем наедине, помполит возмущенно сказал инженеру:
— Какой ты начальник УHP? Нюня! Механически исполняешь распоряжения, не думаешь проявить инициативу сам и пораспустил людей. Они твоей болезнью заразились. Видно, прошлый разговор на партбюро в одно ухо влетел, а в другое — вылетел. Так что ли?
Шафранович был подавлен. Все, кто встречался с ним раньше по службе, отмечали в нем те или иные частные недостатки, а помполит Шаев все ближе и ближе подбирался к тайникам его души. Вдруг раскроет и обнажит? Что будет с ним тогда? Опустив голову, начальник УНР выдавил:
— Поправлю дело.
— Что-то неуверенно говоришь.
— Верьте, товарищ комиссар.
— Хочу верить! Голову-то подними да взгляни на жизни ясными глазами…
А погода все дурила и дурила, Завьюживало до того, что в десяти шагах не было ничего видно. В корпусах начсостава и казармах стоял полумрак, и приходилось зажигать огонь. Зловеще шумела невидимая тайга.
На море началась пора тайфунов. Ветры достигали такой силы, что срывали с домов железные крыши, выворачивали с корнями могучие ели, выбивали окна в верхних этажах.
В такие часы и дни, действительно, страшно было даже выходить из казарм, корпусов начсостава и бараков. Но ничто не могло приостановить боевой и трудовой жизни гарнизона. Бойцы и командиры, сезонные рабочие поднимались на леса, и работа продолжалась.
Шафранович не выдержал такой нагрузки. Сославшись на недомогание, он не вышел на работу. Давид Соломонович лежал, в кровати и изредка повертывался с боку на бок. Рядом с кроватью стояла табуретка, на ней — тарелка, полная окурков. Он не гасил папироску, пока от нее не прикуривал другую.
В комнате, слабо освещенной грязным окном, было холодно, все пропахло табачным дымом, и воздух казался синим, как в зимние сумерки. Шафранович натянул поверх стеганого одеяла шинель с полушубком. Этот ворох одеяний то медленно поднимался, то опускался, когда инженер изредка кашлял, высовывая голову, или вытягивал руки, чтобы взять папироску, или подбирал под себя ноги, когда они мерзли, или, наконец, лежал без движения. Тогда все в комнате напоминало могильный склеп. Лишь чудом выжившая муха с жужжанием билась в стекло, пытаясь вырваться наружу.
Кругом кипела жизнь сорокаквартирного корпуса. Шафранович слышал и представлял ее ясно. Через щели в рассохшихся стенах его комнаты можно было слышать, о чем говорят соседи справа и слева. В комнате слева жила Ядвига Зарецкая. В ожидании мужа она постукивала фарфоровыми тарелками, серебряными ложками, приготовляя посуду к обеду. Ядвига напевала арию «Икса» из оперетты «Принцесса цирка», невнятно мурлыча слова. От нее только что ушла жена Шаева. Шафранович слышал их разговор.
— Поступайте на работу в УНР, — говорила Клавдия Ивановна.
— Какая в тайге для меня работа? Я ведь по образованию художница, а как вышла замуж — дня не работала по специальности.
— В клубе найдем работу, изобразительным кружком будете руководить.
Ядвига мелко и долго смеялась.
— Нет, Клавдия Ивановна, — и переходила на полушутливый тон. — Хочу жиреть. Тонкая мужу не нравлюсь, — и опять истерично смеялась.
«Какая женщина погибает. Какое здесь общество?.. Права, как она права! Чахнет и вянет ее красота. Вот так же и я обречен на постепенное интеллектуальное высыхание. Хуже ссылки».
От смеха Зарецкой Шафрановичу становилось еще холоднее. Он подтыкал под бока одеяло, натягивал на голову, но смех назойливо звенел в ушах.
Его начинало трясти.
Через комнату Ядвиги до Шафрановича слабее, но так же явственно доносился голос белоголовой Тони, сестры помкомвзвода. Она тоненьким фальцетиком вытягивала «Коломбину», скорее похожую на русскую заунывную песню, чем на модный романс. «Словно покойника отпевает». Ему становилось невыносимо.
— Кладбище какое-то, о-о-о! — протягивал он и кричал: — Эй вы, отпевальщица, перестаньте!..
Тоня переставала петь. Тогда Шафранович слышал, как шуршит мокрое белье о стиральную доску и плещется в корыте вода.
На втором этаже кто-то разучивал на гитаре вальс «Грусть», брал то сочные, правильные аккорды, то фальшивил и снова повторял проигранное. Там же, на втором этаже плакал ребенок, в коридоре визжали и кричали бегающие ребятишки. В нижнем этаже, под лестницей, то скулили, то лаяли щенята, принесенные из питомника роты связи. Все это надоело и опротивело.
Было пять часов дня. Командиры, обедающие дома, возвращались из подразделений и постукивали на крыльце сапогами, очищая их от снега. А Шафранович все лежал в постели, курил. Он очень долго размышлял о своем «сердечном заболевании». Ему казалось страшной и угнетающей жизнь всех сорока комнат дома. Вересаевский тупик без выхода! Какая-то цепь сплошных трудностей, испытание лишениями. Из этой схватки выйдут крепкие люди, а слабенькие, как он, сдадут, покажут свое гнилое нутро… Неужели он слабенький? — эта мысль терзала его.
Постучали в дверь, и мысли Шафрановича прервались. В комнату вошла Зарецкая.
— Вы все лежите, гоголевский жених? Очередной сердечный приступ? — с явной издевкой спросила она.
Шафранович привстал на кровати и заспанно-опухшими глазами посмотрел на нее.
— Лежу, — глухо ответил.
— Или серьезно больны?
— Сердечнобольной, — так же глухо сказал инженер и посмотрел на женщину прищуренными и воспаленными глазами. — Как тут не заболеешь, умереть можно…
Зарецкая присела на свободную табуретку, проговорила:
— Это правда… Скука, — и зевнула.
В комнате Шафрановича ей всегда было скучно. Здесь словно не человек жил, а медведь и не комната это была, а берлога.
— Вы — настоящий медве-едь, — простодушно сказала она.
— Я затравлен жизнью и потому зверь, — вырвалось у Шафрановича. Он сразу же испугался сказанного. — Нет, нет! Обстановка, — и слащаво, заискивающе заговорил:
— Скажите, Ядвига Николаевна, а разве обстановка не разлагает? Я был большим человеком, а меня сделали маленьким. Я ведь мог работать… Я умел… Я вращался в высоких кругах… Франция, Италия, Палестина… Одна экзотика юга облагораживала человека, делала его Гомером по уму и Геркулесом по силе. И вдруг — яма. Человек не упал, а его столкнули… Обидно…
Инженер говорил долго. Зарецкая, слушая, пыталась представить его жизнь, но не могла.
Они сидели, не зажигая лампы. Зарецкая думала о том, что Шафранович — живая тень какого-то другого человека, не разгаданного ею. Инженер встал, направился к печке и задел ногой табуретку. Тарелка с окурками упала и разбилась.
Ядвига вздрогнула. Шафранович пробормотал невнятно:
— Вот так же разбивают жизнь человеческую, — и начал растапливать печь.
Комнату слабо осветили желтоватые косяки света, по стенам поползли неясные тени.
— Прислушайтесь, опять поет свое этот клоун… — сказал инженер и замолчал.
Со второго этажа отчетливо слышалось, как в комнате врача Гаврилова играла виктрола. Чей-то голос рассказывал о жизни артиста-клоуна, о кривляний перед смеющейся публикой, когда на сердце горе и тяжесть.
— Все стали похожи на этого клоуна. И люди и жизнь… Жизнь-то в огромную сцену превратили, а человек, как артист, играет на ней… Роль исполняет. Под суфлера-а… Политика. Вам этого не понять, Ядвига Николаевна! — почти выкрикнул Шафранович и тут же запнулся, чувствуя, что сказал лишнее и ненужное. И тише уже продолжал: — Каждый вечер люди заводят виктролу и слушают это клоунское «Неважно». Мне надоело слушать. Я возражаю, слышите, возражаю… Я хочу чего-то другого. А этого другого нет… Не будет! А было, было, Ядвига Николаевна…
Зарецкая пыталась вникнуть в смысл его слов, разгадать, почему он мечется, словно пойманная рыба в сети, и не могла понять. Шафранович для нее оставался таинственной тенью, человеком, который знает Европу, а вот почему-то в жизни себя не может найти, кажется маленьким и ничтожным.
— Не обижайтесь, Давид Соломонович, вы если не медведь, то злой медвежонок, — и засмеялась. Ей стало скучно слушать Шафрановича, как и скучно было находиться с ним в неуютной комнате. Зарецкая встала и серьезно сказала:
— Вы говорите непонятным языком. Это бывает с теми, кто любит себя, не любит других и презирает жизнь. Вы — эгоист, Шафранович.
— Правда, правда! Я ненавижу жизнь… А за что ее любить, — Шафранович весь передернулся. Злорадно засмеялся и запел дребезжащим голосом:
Судьба играет человеком?
Она изменчива всегда.
Ядвиге стало неприятно, она съежилась, словно от холода, И, странно, она нисколько не жалела этого человека. В нем было что-то отталкивающее. А голос все дребезжал, и в тон ему дребезжал осколок разбитого стекла в раме.
То вознесет его высоко,
То бросит в бездну без следа.
Шафранович сделал ударение на последнем слове и внезапно оборвал пение.
— Без следа! — повторил он. — Здорово! — выкрикнул и раздельно, но вяло заговорил: — В жизни я какой-то лишний… Лишний! Во все эпохи были лишние люди, я тоже лишний, но не последний, Ядвига Николаевна… Я дешево жизнь не отдам. Я ее видел, я знаю ей цену…
— А вы что, продали жизнь-то, все про цену говорите? — машинально спросила Зарецкая.
Вопрос словно впился в Шафрановича. А Зарецкая ждала ответа.
— Аракчеевщина какая-то здесь. Жизнь регламентирована. Мы все военные поселяне. Оставлены города. Настоящая жизнь променяна на тайгу… Вы такую жизнь не продали бы разве на другую, лучшую?
— Не знаю, — искренне сказала Ядвига. — Но вы перескочили, разговор был о другом…
— Что вы, что вы, Ядвига Николаевна. Я говорил об этом.
— Человек вы умный, но непонятный, — заключила Ядвига и вышла из комнаты.
Шафранович снова лег в кровать, натянул на себя одеяло. Повторил несколько раз слово «лишний». Оно как нельзя яснее отражало сущность Шафрановича. Он понимал это и бессилен был противостоять судьбе. Он вскочил с кровати, потряс кулаками в темноту.
Инженер зажег лампу и стал писать письмо.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— Завтра пятиминутка, о чем будем говорить? — поинтересовался Аксанов. — Что рекомендовал комиссар? — спросил он у Ласточкина, только что пришедшего из политчасти с тезисами по политзанятиям.
— О маневрах флота США в Тихом океане и самочувствии Японии.
— Самочувствие-то неважное, — вставил Светаев, — то в пот, то в озноб бросает, — и отложил книгу, которую читал.
Разговор перешел на злободневную тему. Заспорили о зачинщиках интервенции на Дальнем Востоке.
— Зачинщица Япония, — начал Ласточкин.
— Однако, —возразил Аксанов, — не забывайте об английском министре Черчилле. Это наиболее ярый вдохновитель интервенции.
— Ну и что же из этого? — с нескрываемым интересом и с задором сказал Светаев. — Суть дела не меняется. Англия могла высказать сочувствие и принять участие вообще в интервенции против России, но мы ведь говорим о Дальневосточном плацдарме?
— Да, о Дальневосточном, — с обычной запальчивостью заговорил Аксанов, любивший поспорить на эту тему. — Не надо забывать, что даже после заключения Брестского мира Англия придерживалась той же политики, а Черчилль повторял воинственные оды за продление сибирской экспедиции…
— Андрюша, все это так, — перебил Светаев, — но Япония и тогда надеялась занять Восточную Сибирь. Об этом цинично заявляет профессор Надзоэ, — он порылся в стопке газет, лежавших на столе, и прочитал место, подчеркнутое синим карандашом:
— «Установление центра Японского государства в Сибири явится самым верным, самым прочным путем к расцвету Японии. Японо-русская и японо-китайская войны абсолютно неустранимы и предопределены судьбой». Каково?! Ты видишь, откуда берет свое начало знаменитый меморандум Танаки?
— План генерала Танаки берет начало еще раньше. Вспомни, Япония стремилась закрепиться на азиатском материке еще с момента захвата Ляодунского полуострова и Кореи, — с раздражением сказал Аксанов.
— Ты прав, не оспариваю, — согласился Светаев.
Аксанов, взволнованный, отошел к двери, уперся плечом о косяк. Он чуточку раскраснелся, глаза его блестели. Светаев залюбовался другом, обрадованный тем, что он может горячо поспорить и убедить собеседника в своей правоте.
— Однако что ж не споришь о зачинщике интервенции?
— Хватит, — сдаваясь, проговорил Федор.
— Ни дыму, ни огня, выходит, из вашего спора, — подзадоривал Ласточкин.
— А дым будет и огонь будет, но когда, сказать трудно, — не унимался Аксанов.
— Ну хватит тебе, политик, — сказал Светаев и, докурив папиросу, бросил ее на пол.
— Куда окурок бросил? Подними, пепельница перед тобой, — заметил Аксанов. Светаев наклонился, чтобы поднять окурок, сказал:
— А у меня сегодня настроение семиструнку слушать. Ударь, Коля, по струнам, чтобы шли девчата к нам…
— Вдарю, и новую песенку спою, — и Ласточкин вполголоса затянул:
Герань в окошечке,
Две белых кошечки.
И занавесочки — последний шик,
И идеальная кровать двухспальная,
И канареечка — чирик, чирик…
— Откуда ты выкопал такую чепуху? — бросил Аксанов.
— Нравится?
— На безрыбье и рак рыба. Пропоешь — и хоть в пору женись.
— Это я в книге вычитал. Писатель мещанство гвоздит.
— А ты нам мещанство прививаешь, да еще на гитарке импровизируешь, здорово-о!
И все трое с задором повторили куплет лишь бы как-то умерить в себе буйную силу молодости. Их не страшила непогодь, бушевавшая за окном. Наоборот, казалось, она распаляла в них настроение подурачиться, погромче спеть эту пустую песенку. Они знали, что завтра с утра — в снег ли, в дождь ли, в туман ли — пойдут в казармы и будут проводить с бойцами пятиминутку, информировать их обо всем, что сами вычитали в газетах или узнали в политчасти. Потом казарменный день будет заполнен занятиями по технике, изучением уставов. Тот огромнейший организм, частицей которого они являются, будет жить, и пульс его никто и ничто не остановит.
Ядвиге казалось, что небо плачет. Деревья стояли одинокие и угрюмые. Ветер сорвал их наряд, обломал ветки.
Какая непереносимая непогодь! Скучно Зарецкой. Днями она сидит одна в комнате. Все ей надоело: выструганные бревенчатые стены, кровать, японская ширмочка, письменный стол мужа, альбом с фотографиями, валяющийся раскрытым на кушетке. Ядвига сидит в вольтеровском кресле и качается, как ребенок. Хорошо качаться час, ну два, но не день, не шестидневку, не месяц…
Что будет с ней? Она сойдет с ума от скуки. Читать книги, как читает их запоем Светаев, она не может. Книги — это тот же покой, но обманывающий воображение. Рисовать? Кому? Мужу? Он не только картин, но и ее не замечает…
А небо все плачет и плачет. Она не знала, что приморская осень такая затяжная и нудная.
Ядвига услышала, как стукнули в коридоре двери. «Это, должно быть, пришел Ласточкин, очень кстати, поговорим». Она сбросила кимоно, надела синее шерстяное платье с глухим воротом, осмотрела себя в зеркало. У нее есть повод зайти в комнату холостяков. Несколько дней назад Николай взял половую щетку и не принес ее. Ядвига постучала в дверь и вошла.
Посредине комнаты стоял Аксанов и тренировался из револьвера по крестику, наклеенному на окне.
— Простите. Я к вам за метелкой. Уж долго вы ее держите.
— Извините, Ядвига Николаевна, завертелись со службой.
— А мне вот делать нечего, скучно, — сказала откровенно Ядвига. — Обед приготовлю и сижу.
— Есть интересная работа — повышать грамотность красноармейцев. Каждый вечер два часа занятий…
— Я не учительница, не сумею, — уклончиво ответила женщина и спросила: — Как кормят в столовой, лучше или хуже?
— Хорошо. Сыты, а большего не требуем.
— Все вы, мужчины, такие. Не приглядываетесь, как готовят пищу, а я смотрела. На кухне — грязь…
— А что вы предлагаете, Ядвига Николаевна?
Зарецкая недовольно передернула плечами.
— А я вот предложил бы организовать вам бригаду и взять шефство над столовой.
— Подумаю, — ответила обескураженная Ядвига, взяла камышовую метелку и вышла.
«Жирует от безделья, а в гарнизоне рабочих рук не хватает», — подумал Аксанов. Ему стало обидно и неудобно за Ядвигу, за комбата Зарецкого, не обращающего внимания на жену и не замечающего происшедших в ней перемен. Через три-четыре месяца он должен был выехать в Москву сдавать экзамены.
А отношения Зарецких все осложнялись и осложнялись. Были часы и дни, когда Ядвига, будто встревоженная этим, старалась найти пути к прежнему и, не считаясь с самолюбием, была слишком внимательной и чрезмерно заботливой женой. Она приставала к мужу со сменой белья два раз в шестидневку, почти ежедневно нашивала ему беленький воротничок, в постели обеспокоенно спрашивала, не поддувает ли и не холодно ли ему, и старательно кутала его ватным одеялом.
Стоило мужу только потянуться за папиросой, она уже стояла рядом с зажженной спичкой. Зарецкому не было времени вдуматься в резкую перемену в поведении Ядвиги. Он считал это в порядке вещей и только говорил:
— Алгебру закончил. Теперь осталось проштудировать тригонометрию.
— Не мешает, — с иронией замечала Ядвига и все ждала внимания мужа. Пусть погладит волосы, потреплет рукой за плечо, шепнет на ухо что-то родное, свое. Но муж знал только книги.
Минутами Ядвига не понимала, откуда такое внимание у нее к человеку, холодное отношение которого неспособны согреть никакая ее забота, ласка и любовь? Впрочем, любовь гасла у нее с каждым днем.
Вечерами Ядвига приносила от соседей виктролу и играла лучшие пластинки, купленные в Хабаровском «Торгсине». Среди них были игриво-легкие утесовские напевы, звуки безмятежно-шального джаза. Она умоляла мужа прослушать хотя бы одну из лучших пластинок. После каждой прослушанной пластинки просила прослушать еще одну — «шедевр», которым была всякая новая пластинка, положенная на круг виктролы.
Иногда Зарецкий полусерьезно спрашивал:
— А сколько у тебя самых лучших пластинок?
Ядвига перечисляла ему все проигранные пластинки. Ей становилось смешно, она заливалась мелким, по-детски звонким смехом.
Зарецкий не спрашивал больше ни о чем. Он странно взглядывал на жену и снова погружался в книги. Этот молчаливый, окидывающий всю ее, взгляд мужа, был неприятен и холоден. Ее бросало в озноб, и от обиды хотелось плакать. Ядвига не плакала. Она садилась напротив мужа в качалку и старалась забыться в медленном ритме качания или брала альбом с фотографиями и рассматривала лица знакомых, себя, снимки с мужа. С умилением вспоминала прошлую жизнь. Она жила воспоминаниями. Это бывает со всеми, у кого впереди нет ясной цели, а в настоящем пусто.
Раньше любовь мужа была сильнее и полнее, чем сейчас. Она ловила себя на коварной мысли, что они живут только в силу привычки. И теперь эта мысль не была уже такой отпугивающей и страшной, как раньше. Все равно, чему быть, того не миновать. И тут же, в присутствии мужа, еще не ясно, но всплывал образ Ласточкина. Она невольно тянулась к этому человеку.
Зарецкий чувствовал вину перед Ядвигой. Раньше их взаимоотношения были проще, теперь стали сложнее. Раньше Ядвига приносила ему минуты радости, подлинного счастья. Сейчас она требовала к себе больше внимания, теплоты, чем он маг их дать; у него не хватало душевных сил, время и энергию отнимала подготовка в академию, а жена этого не признавала и не хотела признать.
Так появилась трещина в их совместной жизни. Шло время, трещина становилась все глубже. Он внутренне готовился к тому моменту, когда Ядвига, не вытерпев, взбунтуется и сделает сама первый шаг к разрыву. И вот, кажется, развязка назревала. Зарецкий чувствовал приближение расплаты за равнодушие к жене в последние годы и ничего не мог сделать, чтобы предотвратить такой конец.
«Товарищ комиссар!
Разрешите к вам обратиться. Кто пишет — не столь важно. Это не рапорт и не докладная записка о проведенных политзанятиях. Это голос одного человека, выражающего мнение многих, боящихся сказать об этом вслух.
Я человек. Человек — это звучит гордо, сказал Горький. Выслушайте меня и скажите, почему безжалостно треплют хорошие слова: «внимание, командиру должно быть уделено большое внимание». Обещают постараться, а делать ничего не делают. Командиры-холостяки с трудом занимают для себя комнаты. Приезжают в гарнизон семейные, им отдают эти комнаты, а холостяков переселяют в недостроенный корпус, заставляют их быть кочевниками.
Им говорят: площадь для жилья есть — устраивайтесь. И вот они начинают устраиваться; нет железных труб к печкам, проявляется инициатива — где-нибудь воруют. Печи дымят, выедают глаза, но это мелочь. Нет мебели, ламп, ведер, умывальников, топоров и пил, чтобы заготовить дров для отопления квартир.
Загляните в любую комнату. В ней живут трое-четверо. Немного тесновато, ведь эта площадь предназначена для одного. Что поделаешь, квартирные трудности! Вечерами, когда топится печка — дымно, душно, а к утру оставшаяся на ночь вода в ведре промерзает до дна, на столе лопаются чернилки. Когда люди встают, то лязгают зубами, как затворами винтовок, а обуваясь, примораживают пальцы у ног.
Скажите, для чего у нас существует клуб? Для выдачи книг? Но это ведь функция библиотеки? Что дают проводимые клубом вечера? Ничего! Вспомните, не вы ли говорили: «Если не организуем работы в клубе, то превратимся в медведей». Кое к кому эта кличка уже прилипла.
Чем заняться? Читать книги, как их фанатически читают многие? Дуться в козла, жариться в преферанс? Или спать? Больше ведь делать нечего! Такова судьба большинства людей гарнизона. Почему вы не сожмете эту судьбу в кулаке, ведь вы умеете это делать? Я отвечаю за вас: вы тоже заражены общей болезнью, разводите руками и беспомощны что-либо сделать. Судьба всесильна, она как дамоклов меч нависла над всеми и давит своей тяжестью.
Прочитав письмо, вы скажете: обсудим. Это в лучшем случае, а в худшем — разорвете его на клочки и сожжете в печке. Делайте, что найдете нужным. Пепел его развеется по тайге, но содержание письма будет жечь вас. Подумайте над моими словами, товарищ комиссар».
Подписи не было. Шаеву и не нужно было видеть ее в конце письма. Он знал, что писала его злая рука.
— Трус! — со злобой сказал помполит, прочитав письмо, — Живет рядом, разлагается сам и разлагает других. Считает себя смелым, а действует, как трус!
Близилась полночь, когда к Шаеву попало это письмо. Он читал его почти последним из пачки, и почерк на его конверте ничем не выделялся от других. Он был нарочито канцелярски-выписанным, с множеством завитушек на концах букв, словно этим автор хотел запутать свои следы.
Взгоряченный поступком неизвестного человека, Шаев тем не менее признавал, что автор анонимки не так уж глуп. Он умен: бьет по самому жизненному и больному — по бытовой неустроенности. Он знает, какая из струн туже всего натянута, и пытается ее порвать. Не удастся!
Шаев еще раз перечитал письмо и нашел: в нем много сказано о том, что лично им не доделано, является его промахом. В этом виновен только он. Вся жизнь гарнизона должна быть у него на виду, как своя, а он еще не дошел до личной жизни командиров. Да, он бывал в квартирах командиров-холостяков, знает: живут они в тесноте, у них дымят печи, нет умывальников, не хватает ведер, топоров, чтобы расколоть дрова, но так остро не ощущал этого при виде неблагоустроенности, как почувствовал, когда прочитал письмо. «Проклятая косность, — подумал он, — она всегда мешает многое сделать вовремя». Письмо писал трус. Поэтому Шаеву больнее было переживать свой промах. «Действия, труса настораживают», — подумал он о письме и решил, что на ближайшем партийном собрании поставит вопрос об облике истинного большевика, о борьбе с трудностями, скажет, что партийная организация многое проглядела в быте командиров, прошляпил и он.
— Выправлять, немедленно выправлять!
Но мысли помполита опять вернулись к письму. Он не подумал: кто же мот быть автором? В самом деле, как сказано в письме, «это голос одного человека из гарнизона». Значит, одиночка, но он в единой семье. Кто он? Автор письма был неизвестен. И Шаев стал прикидывать, кто бы это мог быть. Командиров он знал, как казалось ему, хорошо. Шаеву были известны их промахи, недостатки, но он глубоко не знал их личных качеств. Он понял, что еще не изучил людей, с которыми работает, если не знает, кто мог написать такое письмо. Помполит стал представлять себе каждого командира, но все они не походили на автора письма. Это были смелые, прямые, решительные люди, и они не стали бы заниматься писаниной, пришли бы к нему в политчасть и поговорили бы по-партийному.
Но кто же все-таки автор письма? Шаев стал думать о командирах-«старичках». «Старичками» он считал командиров с дореволюционным стажем, пришедших в Красную Армию из офицеров, но таких было мало. Они семейные, а писал, судя по всему, холостяк. «Но автор мог и не быть холостяком, а только писать от их имени». Мысль эта показалась ему неопровержимой. «Может быть, это только маневр запутать карты?»
Тогда Шаев стал перебирать личные дела на командный состав, изучая характеристики и биографии командиров заново, вчитываясь между строк, подчеркивая сомнительные места красным карандашом и ставя на полях вопросы. Вопросов возникло больше, чем он ожидал. Теперь он отвечал на них и почти на все ответил. Нет, у него не было никаких оснований заподозрить кого-нибудь из командиров. Он не нашел прямых улик к этому, а между тем оставалось вполне очевидным, что среди них есть негодяй, по документам такой же честный, как все.
Однако вторичное изучение бумаг открыло много нового для Шаева. Так, он еще не знал, почему начальник связи Овсюгов исключался из партии, инженер Шафранович, состоящий в сионистах, имел выговор, начальник штаба Гейнаров переводился в кандидаты, комбат Зарецкий два года жил в Японии. В каждом из документов нашлось что-нибудь новое, и его следовало запомнить.
Помполит продолжал упорно искать ответ, рассматривая пожелтевшие бумажки, заверенные подписями и печатями. И, чем изношеннее были эти бумажки, тем продолжительнее он останавливался на них. Новенькие, чистенькие документы меньше внушали недоверия, словно предупреждали его, когда он начинал читать их: «Что же вы смотрите, товарищ Шаев? Нам не так много лет и мы не успели еще ни в чем провиниться».
Шаев провел за этим утомительным занятием несколько часов. И когда множество папок, тщательно просмотренных, не дали ничего положительного, он почувствовал усталость во всем теле. Он закурил последнюю папиросу и пожалел, что больше их нет в портсигаре.
«Но кто же автор анонимки? Ее писал недовольный, чем-то обиженный, обремененный жизнью человек, — рассуждал Шаев. — Может быть, коммунист. Есть вырожденцы, еще прикрывающиеся партбилетом». И он опять стал перебирать звания и фамилии командиров. На мгновенье мысль его задержалась на Шафрановиче. Он повторно взял его папку и пересмотрел все документы; они были в порядке, аккуратно сохраненные чистенькие бумажки. Он машинально сравнил почерк автобиографии с письмом и не нашел в нем никакого сходства. Он представил Шафрановича, и тот встал перед ним замкнутым, необщительным. Шаев знал, что инженер, прежде чем выполнить приказание, любил порассуждать, но делал открыто, и за это его критиковали на партсобраниях и партбюро.
Шаев покрутил усталой головой, пытаясь сосредоточиться на чем-то определенном. Папироска была уже докурена. Он потянулся к портсигару за другой, но тут вспомнил, что курить нечего. Мысли его вновь вернулись к Шафрановичу. «Интеллигентный хлюпик». Мысли были какие-то разрозненные, клочковатые, бессвязные. «Папироску, папироску — и все прошло бы». Он хотел встать и пройти до дежурного по штабу, но встать оказалось тяжело: мускулы были словно налиты свинцом. «А все-таки я докопаюсь…»
Федор Светаев задержался в редакции: дурила американка и печать получалась плохой. Он дождался четкого оттиска и теперь мог быть спокоен, что газета выйдет с хорошей печатью. Он покинул редакцию, когда от бледного рассвета начали светлеть темные квадраты окон. Выйдя на крыльцо, Светаев постоял несколько минут, вдыхая утренний морозный воздух, особенно легкий и свежий после душного помещения, насыщенного свинцовой пылью, запахами краски и керосина. Звезды, уставшие за ночь, горели тускло. На востоке проступали сквозь рассвет кроны елей, а над ними, распластав свои крылья, поднималось розовеющее облако, похожее на огромную птицу. Хвостовое ее оперение и концы крыльев становились все белее и белее.
Светаев шагал по сонному «Проспекту командиров», окутанному синевой отступающей ночи. Проходя мимо штаба, обратил внимание на освещенные окна политчасти. «Все сидит… И когда успевает спать?» — подумал он о комиссаре и тут же решил зайти к нему, поговорить, что не годится так долго засиживаться, надо беречь здоровье, соблюдать режим в работе.
Светаев повернул и пошел к штабу. Обессиленный Шаев сидел с закрытыми глазами за письменным столом. Редактор кашлянул, входя в кабинет, и остановился в дверях.
Шаев не слышал. В кабинете было накурено до горькоты. Светаев подошел и открыл форточку. Холодная струя воздуха, как душ, освежила помполита. Он встрепенулся.
— Докопаюсь, а найду сволочь!
Шаев поднял голову и сонными глазами посмотрел на Светаева.
— А-а, это ты? — тихо проговорил он. — А я все искал труса!
Светаев внимательно поглядел на помполита, на стопку папок, лежащих на столе, и понял, что он был занят серьезно встревожившим его делом.
— Сергей Иванович, — сказал редактор, — идите отдыхать.
— Дай лучше закурить. Я уже отдохнул. У меня сегодня начинается день раньше обычного, только и всего. Предстоит много сделать. Надо заглянуть в городок начсостава, поглядеть, как живут. Да ты нацелил бы военкоровскую бригаду, пусть пороются в клубе, да показал бы в газете, как работают наши клубники…
Светаев слушал, стараясь вникнуть, те ли мысли высказывает комиссар, которые занимали его, или говорит о другом, но понять этого так и не мог. Они не заметили, как подкрался день. Было уже светло, когда помполит потушил лампу. Глядя в окно, Шаев все еще продолжал размышлять.
— В тени всегда скапливается нечисть, содержатся микробы всяких болезней, заводится гниль. Бросить бы туда пучок света, убить этот очаг заразы! Да-а, Светаев, вот так-то! Подъем уже, можно будет дойти до корпусов, посмотреть утреннюю жизнь, — он усмехнулся, не договорил. Светаев понял, что комиссар встревожен сейчас чем-то важным, чего он не говорит. Редактор не стал допытываться. Они вместе вышли из политчасти и направились в городок начсостава.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Была у Светаева одна слабость — любил писать. Аксанов говорил про Светаева:
— Романтик ты, Федор.
— Нет скрипача без скрипки, редактора без бумаги, — подтверждал Ласточкин, а Шехман объяснял:
— Мучается парень…
И, действительно, нужны были усидчивость и воля, чтобы днями и ночами находиться в редакции, исписывать десятки тетрадей. Светаев много читал. Он умел читать на ходу — от редакции до столовой, лишь бы не мешал дождь, туман, снег. Все знали эту непомерную страсть редактора к книгам, многие удивлялись его терпению. Однако эта странность не портила Федора, он всегда оставался среди друзей веселым, общительным, бурливым. Если Милашев доставлял удовольствие музыкой, то Светаев умел увлечь своим дневником, читал написанное или декламировал стихи. И редко кто думал, что прадед Федора Светаева — калмык, был пастух, жил на земле как вольная птица: сегодня здесь, а завтра там. От прадеда Федор унаследовал чуть широкие скулы, суженные прорези глаз, толстые губы, жажду к жизни, переменчивый, как погода, характер. Отец его родился от алтайской русской женщины, которая полюбила калмыка Светая. Если верить бабушке, то прадед, держа на руках ребенка!, сказал:
— Меня назвали Светаем потому, что я родился рано утром. Ты будешь Светаем потому, что степняк полюбил русскую женщину и нарушил старые законы…
Отец назвал сына Светаем, мать дала ему русское имя, и с тех пор у подножия снеговых гор Алтая размножились Светаевы, родилась деревня Светаевка. Шехман часто приставал к Федору, просил его написать «Арап калмыка Светая».
— Напишу, Борис, обязательно напишу, — обещал тот, — но… когда у тебя появятся шехманята…
— Я яловый, — шутил Борис.
— А я бесталанный, — отвечал Светаев.
Они смеялись. Но мысль, которую высказал Шехман, запала в душу, и Светаев на первой странице общей тетради крупно написал:
«Арап калмыка Светая».
Ниже мелким почерком вывел:
«Дневниковые записи, зарисовки, штрихи жизни, факты и мелочи».
Тетрадь лежала чистой до первого января 1933 года. И рождение «Арапа калмыка Светая» началось с поздравления, написанного на второй странице:
«С Новым годом, с новым счастьем!
Весь день ползал на лыжах по тайге, по горам. Вспомнился родной Алтай, Аня в зеленом берете и перекинутом за спину зеленом шарфе. Она носила их в первое время нашей совместной жизни.
Прочитал диалоги Дидро, и словно по-новому мир раскрылся. Дидро заставляет думать, много думать над вопросами и жизни, и искусства.
…Далеко за полночь. Во всем корпусе бродит тишина. Ребята уже спят. В печке попыхивают головешки. Двумя часами раньше нас посетил начальник связи Овсюгов. В фигуре его, действиях, разговоре есть много от чеховских героев. В неслужебное время он любит носить гиляцкие торбаса, френч без ремня, ходить с собакой Гопс и подолгу разговаривать со своими командирами. У Овсюгова трусоватый характер. Андрей называет его «беспартийным спецом». Он часто заглядывает теперь в редакцию, с тех пор, как я поместил его заметку о работе связистов на выходе.
Я припоминаю одно из его посещений. В редакции сидел Борька Шехман. Подбежав к окну, он сказал:
— Лошадиная фамилия идет…
Я не понял.
— Его превосходительство Овсюгов решило навестить редакцию. Принимайте интервью, товарищ ответредактор!
И действительно Овсюгов принес заметку. Мы разговорились. Он робко спросил:
— Сидя дома, я надумал… — он запнулся, вынул серебряный портсигар и предложил папиросу.
Я не отказался. Закурил.
— Я надумал, — повторил он, — написать очерк об ударниках для вашей газеты…
Борька, чтобы не фыркнуть, отвернулся и стал вполголоса декламировать какие-то стихи о музе. Овсюгов не понял его и продолжал:
— Поймите, хочется показать, как они пришли совсем не умеющие включить телефонного аппарата, достигли сейчас того, что производят сложный ремонт. Могут быть телеграфистами на любой почте.
— Почтамте, — вставил Шехман.
Чтобы загладить поступок Борьки, я сказал Овсюгову:
— Одобряю. Попытайте силы. Литература — дело щекотливое, но с кем черт не шутит.
На прощанье я посоветовал ему прочитать, что рекомендуют все наши маститые писатели начинающим собратьям. Овсюгов ушел из редакции довольный и благодарный.
Борька долго хохотал, пока его высокий лоб не вспотел, и глаза не покраснели.
— Представляю, как примут этого очеркиста наши читатели. Сенсация!..
Овсюгов стал чаще бывать в редакции. Есть люди, которые очень медленно тянутся кверху. Таким людям надо помогать, следить за ними, внушать им веру в свои силы. Это хорошо умеет делать Шаев…»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Только в феврале выпал глубокий снег и по-настоящему установилась зима. Лохматые ели подернулись белым пухом, ослепительно сверкали под лучами негреющего солнца. Над тайгой застыло синее-синее небо. Люди, ждавшие этого зимнего дня, обрадовались ему: перестали дуть амурские ветры, гнавшие пыль с потрескавшихся от мороза дорог, опавшую хвою, побуревшие листья берез и рябины.
Дети высыпали на улицу. С наслаждением они бегали по глубокому снегу, лепили партизана, накатывали комья, насыпали горки. Весь день в городке стоял их крик, визг, слезы и смех. Ребята-школьники после занятий устроили «войну» и выбили снежками несколько стекол в окнах. К Шаеву с жалобой на ребят прибежала толстая, как снежная баба, Гавричиха.
— Это что же такое делается? Орловы ребятишки все окна побьют.
Шаев пообещал Гавричихе припугнуть мальчишек, а сам, как они, радовался снегу и готов был выбежать из политчасти и поиграть с детьми в «войну», побросать снежки.
Приближалась годовщина Красной Армии. Теперь можно было организовать хороший праздник: лыжные гонки на лошадях, соревнование на лучшего лыжника. Шаев, до этого негодовавший на природу, на зиму без снега, преисполнился новыми заманчивыми планами. Он почти забыл о жалобе Гавричихи, о выбитых окнах, хотя сообщение это было неприятным — стекла в гарнизоне вообще не хватало.
У корпусов начсостава было очень оживленно. Вместе с детьми в рыхлой перине снега барахтались женщины, они визжали и вскрикивали. Наскоро сделали трамплин. Беспрестанная цепочка людей, пригнувшись, мчалась от кромки леса вниз. Достигая трамплина, лыжники выпрямлялись, подпрыгивали, мгновение летели в воздухе с раскинутыми, как крылья, руками, а потом приземлялись и с невероятной быстротой неслись дальше, в ложбину.
Взвод Шехмана был в наряде. Поэтому Борис, в числе освободившихся командиров — любителей лыж, находился здесь. За ним установилась репутация лучшего лыжника. И теперь, когда он заходил к лесу, чтобы сделать побольше разбег, все наблюдающие с нетерпением ждали, когда мелькнет между другими лыжниками его фигура в белой фуфайке и белой шапочке.
Люда Неженец с замирающим сердцем следила за быстро мчавшимся Шехманом и боялась одного, чтобы он не упал. Ей нравилось, что все, кто был здесь, открыто восхищались Шехманом. В этот момент в глазах Люды Борис был явным героем — смелость и ловкость, умение владеть лыжами выделяли его среди других командиров. Он все больше и больше нравился ей. Люда ловила каждое слово, произнесенное о командире, по крупице скапливала все сведения о нем.
Сейчас она особо пристально следила за Шехманом, за каждым изменением его красивой сильной фигуры. Люде было приятно наблюдать за ним, тем более, что ей казалось, другие, кто был здесь, не замечали, не догадывались и не подозревали ее переживаний.
Все в нем нравилось девушке: привлекала смелость и ловкость Шехмана, быстрый говорок, его авторитет среди командиров. Она еще ясно не осознавала своего чувства. «Просто приятно с ним, Тинка», — говорила она подруге, когда хотела разобраться во взаимоотношениях с Шехманом.
В воздухе то и дело раздавались ойканья и айканья пугливых женщин. Эти крики только больше распаляли желание Неженец покататься, но у нее не было лыж. Она обратилась к раскрасневшейся от катанья Зарецкой, но та ответила, что еще не накаталась. Люда не обиделась. К ней подошла Анна Семеновна, взяла под локоть, прижала его и, отвечая поднятой свободной рукой командиру, помахивающему в знак приветствия, сказала:
— Рыцарь-то наш каков, птицей с трамплина летает!
— Хорош! — коротко отозвалась Люда и, припав к плечу Анны Семеновны, призналась: — Нравится он мне: сильный, смелый, ловкий…
— Чудесный человек, — и Мартьянова крепче прижала к себе Неженец.
Быстро наступил вечер. Зарумяненная тайга вскоре стала бледнее и наконец наполнилась просинью. Сразу стало холоднее.
Но похрустыванье снега под лыжами, громкие голоса исчезли лишь тогда, когда молодой месяц, заблудившись в лохматых вершинах елей, скрылся за темной полоской гор.
Началась инспекция войск связи. В гарнизоне ее проводил представитель дивизии. Два дня проходили командирские занятия, решались тактические задачи на карте. Инспектирующий то и дело осложнял обстановку новыми вводными, заставлял теоретически обосновывать тот или иной вариант решения.
И хотя подобных занятий с командирами взводов начальник связи не проводил, их выручили знания, полученные в команде одногодичников, уровень культуры и грамотность, достигнутые ими еще до армии. Все это облегчило их положение: Аксанов, Ласточкин и Милашев отвечали вполне удовлетворительно. Инспектирующий лишь отметил, что командирам взводов не хватает точности в уставной терминологии и топографических знаний.
Овсюгов боялся, вдруг кто-нибудь из командиров проговорится, что подобных занятий с решением тактических задач на карте начальник связи с ними не проводил. Тогда вся ответственность за это свалится на его плечи, репутация пошатнется, и, кто знает, какие выводы может сделать инспектирующий. А начальник связи, носивший четыре кубика в петлицах, мечтал уже давно сменить их на одну шпалу.
Хотя инспектирующий и делал маленькую скидку на особые условия, в которых находился гарнизон, однако вывод его был совершенно ясен: следовало усилить командирскую учебу. И, по существу, инспектирующий не столько проверял, сколько учил командиров решать задачи на карте в осложненных условиях, с широким развертыванием и применением всех новых средств связи.
Поверка знаний красноармейцев по специальности оставила хорошее впечатление. Бойцы в совершенстве знали технику, особенно телефонисты и телеграфисты. Радисты также настойчиво овладевали новейшей аппаратурой, только что поступившей на вооружение войск связи. Это были дары пятилетки — последнее слово технической мысли.
И бойцы радиовзвода, которым командовал Аксанов, гордились маленькими переносными коротковолновыми радиостанциями, удобными для обслуживания бесперебойной связью стрельбищ, отрядных учений, особенно на марше. Он давно отметил эту любовь бойцов к технике, но вместе с тем уловил легкое пренебрежение своего взвода к телефонному. Бойцы его считали, и это было совершенно неоспоримо, что радио принадлежит будущее, что телефонные аппараты УНАФ, с которыми возятся во взводе Ласточкина, — устарелая техника и ею не следует заниматься.
И Аксанову стоило больших трудов убедить взвод в том, что противопоставлять сейчас старую технику связи новой — ошибка, что надо в совершенстве овладеть той и другой, чтобы успешно решать задачи, стоящие перед связистами.
Инспектирующий тоже уловил эту, не совсем нормальную, тенденцию у радистов, их неправильное разделение техники на старую и новую. Беседуя со связистами, он подчеркнул, что в будущих боях можно победить лишь при условии использования всех средств, вплоть до связных собак.
При обсуждении итогов инспекции подразделений связи, проведенной в гарнизоне представителем дивизии, Мартьянов весь взбудоражился. Инспектировавший, докладывая о проверке красноармейцев телефонного и радиовзвода, сказал, что он уловил нездоровые отношения бойцов к новой и старой технике.
Мартьянов сердито сдвинул густые брови. Он слушал эти выводы и чувствовал, как ворошат его самое больное. Вот уже год, как Шаев не упускает случая и методично заговаривает с ним об учебе — длительной и упорной, о необходимости не отставать от жизни и ее требований.
Недавно опять между ними произошла горячая перепалка.
— Э-эх, Семен Егорович, — сказал Шаев, — мысли об учебе меня никогда не покидали и не покидают. Службу свою в армии я начал с конного разведчика на Урале. Учеба меня подняла. Я отлично понимал и понимаю, что жизнь становится требовательнее, запросы ко мне возрастают. Отставать было нельзя. И я пошел учиться. Окончил Академию Толмачева, и меня назначили сюда, в ОКДВА, к тебе в полк. Я работаю и чувствую, что пока на уровне. А раз так, и работать-то интереснее. А пройдет с пяток годков, и снова надо подумывать об учебе, о свежих знаниях, хотя и сейчас каждодневно приобретаешь их. Жизнь-то новые высоты набирает… Ты теперь и другое прикинь: когда человек отстает, совесть его мучает. Он обо всем может судить вполголоса. Как же можно отставать, тянуться в хвосте? Вырваться хочется вперед и шагать в голове. Мы с тобой — коммунисты, и этого требует от нас Устав партии…
Мартьянов вспомнил сейчас все это с такой ясностью, будто только что услышал от инспектирующего эти справедливые, горько и обидно звучавшие слова Шаева. И, больше отвечая на эти свои волнующие мысли, он в заключение сказал:
— Что ж, выводы ваши правильные — настроения нездоровые. Но корни их глубже, чем кажется на первый взгляд. Будем корчевать их беспощадно, они затемняют дорогу к свету, к нашему будущему…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Семейный вечер начсостава был в разгаре. После небольшого доклада Шаева о Дне Красной Армии и выступления агитбригады, объявили танцы. Молодежь ждала их с заметным нетерпением.
Грянул духовой оркестр. Закружились пары. Ласточкин пригласил Ядвигу. Ее сердце слегка билось от музыки и прикосновения руки Николая, нежно лежащей на ее талии. Это было только в первую минуту, потом волнение ее улеглось. Она мягко скользила, поднимаясь высоко на носках.
— Вы удивительно легки в танцах, — склонив голову, сказал он. Ядвига почувствовала, как рука Ласточкина плотнее обняла ее талию.
Она, чуть отбросив голову назад, подняла полуприщуренные глаза на Николая. Свободный вырез ее платья открыл красивую шею. Ласточкин досмотрел жадным взглядом, и на его круглом подбородке мелко задрожала бородавка. Ядвиге не понравился его взгляд, верхняя губа ее с темным пушком сердито и недовольно поджалась.
Оркестр заметно ускорил темп. Ласточкин пошел быстрее. Сначала медленно, потом быстрее закружились электрические лампочки на потолке, пол, будто слегка покачиваясь, стал подвижным. Ядвига склонила помутившуюся голову на грудь Николая. Оркестр кончил играть. Ласточкин взял под руку Ядвигу, проводил ее к свободному стулу. Она не села, а прислонилась к стене, закрыв лицо руками. Комвзвода стоял рядом и придерживал Ядвигу за горячие локти.
— Вы обворожительны сегодня…
— Уходите от меня сейчас же…
Это было неожиданно. Ласточкин ждал другого ответа. Он решительно отказывался понять эту женщину.
— Я должен…
— Уходите, — еще настойчивее и требовательнее повторила она.
Сконфуженный Ласточкин отошел от Зарецкой, стараясь сделать это незаметно, но сцена уже привлекла внимание любопытных. На лице его выразилась растерянность и негодование.
— Что, фиаско?
— И ты в числе любопытных, — грубо ответил он Аксанову.
— Я только подошел и ничего не знаю. Но лицо твое?!
— Я иду домой. На вечере пусто и трещит башка.
Ядвига пришла в себя не сразу. Когда открыла глаза, Ласточкина уже не было около нее. Стало тоскливо. Оркестр заиграл фокстрот, и к Зарецкой вернулось желание снова танцевать, до безумия, до изнеможения. Она подошла к танцующим. За ней наблюдал Аксанов. Он пригласил Ядвигу, и они легко вошли в круг. Зарецкая держалась строго. Аксанов догадывался об отношениях Ласточкина и Зарецкой, и его интересовало теперь, что же произошло между ними. Он осторожно спросил:
— Николай допустил грубость?
Она сделала вид, что не расслышала вопроса.
— В начале вечера вы были веселее.
— Вам показалось.
Аксанов быстро перевел разговор на другое.
— Вы устали? Отдохнем.
— Я хочу танцевать. Я хочу движения, понимаете, только движения!
Зарецкая вспомнила недавний разговор с Шафрановичем. И хотя озлобленность этого человека была для нее чужда, она, еще не сумевшая разобраться во всей сложности своих чувств, охвативших ее в последнее время, и определить отношение к Ласточкину, проговорила:
— Какой здесь застой! Все одно и то же — дикая тайга, чахоточные ели, штаб, казармы, стрельбище. Где же здесь настоящая жизнь?
— Вокруг нас, — ответил Аксанов.
— Вы рассуждаете, как муж.
— Каким хотели бы видеть меня?
— Понимающим, чувствительным, человечным…
Они были сейчас близко у двери зала. Аксанов предложил выйти на свежий воздух. Зарецкая согласилась. Они оделись, вышли из клуба и направились по единственной в поселке дороге, намечавшейся быть улицей, названной «Проспектом командиров».
Вокруг было совсем тихо. Тени, падающие от построек, казались резко синими на снегу, залитом лунным светом.
— Пройдет еще год, и вы станете дикарями в вашей тайге, такими же медведями, как Шафранович, — заговорила Зарецкая, оглушая Аксанова обидными и тяжелыми словами, за которыми он угадывал горькую боль, чувство неудовлетворенности.
Аксанов долго и пылко говорил о жизни. Зарецкая рассеянно слушала и молча шла рядом. Незаметно они поднялись в гору. Далеко впереди мигал маяк. Ядвига часто выходила смотреть на него. Она подолгу стояла и глядела, как яркий кинжал прорезал темноту неба. Никто, кроме нее, не знал, что маяк на горизонте был семафором в ее жизни. И, когда вспыхивал свет, ей казалось — путь открыт. Сейчас, в лунном сиянии, свет маяка был бледен и слаб.
— Единственно, что я люблю — это маяк. Он хотя и обманывает, но открывает путь. За ним я вижу настоящую жизнь… Где-то далеко Москва иль просто город, шумный, светлый. Там безбрежна жизнь. Каждую минуту новые лица. Театр. Многообразие. Человек живет, как хочет. Мысленно я с каждым пароходом уезжаю туда. Чем я хуже других?
— Вы должны быть лучше и поэтому призваны жить здесь.
— А я не хочу, не хочу этого! Минутами мне кажется, вы гордитесь своим положением.
— Да, гордимся, — просто сказал Аксанов.
— Гордитесь тем, что оторваны от настоящей жизни, похожи на робинзонов, которые добровольно поселились в этой тайге…
Аксанов остановился и резко повернулся к Зарецкой. Удлиненное лицо его посуровело, карие глаза строго взглянули на женщину. Он взял ее за плечи.
— С чьего голоса поете? Это же гнилая философия озлобленного на жизнь человека!
— Прислушайтесь к разговорам Шафрановича, он бывалый человек, может быть, его здравый голос образумит вас…
— А-а, — протянул Аксанов, — вот откуда дует ветер…
Они повернулись и пошли обратно. Аксанову стало сразу скучно с этой женщиной.
— Получается очень странно. Живете вы с мужем, а генеральные линии у вас разные, — с досадой проговорил он.
— Разные, — призналась Ядвига, — я с мужем здорово воюю за свою линию.
— Лучше бы за одну бороться.
— У него на каждый день расписание с точностью до минут. Взгляните в книжку, которую вы называете «личным планом», и увидите — личного-то в плане нет. Все служба, заседания. День — в штабе, а до полночи — на квартире штаб. И остается по плану обязательный сон. Вот ваше личное.
— Но муж серьезно готовится в академию.
— Тем еще меньше у него остается времени для жены.
— Это все, что накипело?
Они подходили к клубу. Оттуда доносились звуки вальса. Семейный командирский вечер еще продолжался.
— Пойдемте быстрее. Я хочу танцевать.
И Зарецкая почти бегом устремилась в клуб.
В углу стоял маленький столик, накрытый бархатной скатертью. Ядвига пристально всматривалась в зеркало. Белое лицо ее слегка вытянулось, под глазами легли прозрачные синие тени, чуть согнутые тонкие брови выпрямились и теперь казались искусственно подведенными. Румянец, игравший на ее щеках, потух, и потому нос выступал на лице острым углом, а от него к приподнятой верхней губе с пушком сбегали две неглубокие морщинки. Она никогда не замечала этих морщинок. С лихорадочной быстротой она стала разглаживать кожу бледными длинными пальцами. Она заглянула в глубину глаз и почувствовала в блеске их что-то злое, холодное.
Ядвига поправила сбившиеся набок черные пряди волос и отошла от зеркала. Она не знала, верить ли тому внутреннему голосу, который подсказывал ей, что Ласточкин любит ее, или поступать с Николаем так грубо и резко, как поступила на вечере, оттолкнув от себя. Сделать последнее ей недоставало сил. Ядвигу охватывала досада за унизительное чувство собственной слабости. Опускаясь в качалку и устремив глаза в одну точку, она долго качалась, погруженная в забытье.
…Между тем внешняя жизнь ее была по-прежнему спокойна и тиха. Зарецкая, привыкшая к вечерней сосредоточенной учебе мужа, просиживающего за книгами до глубокой полуночи, все так же аккуратно готовила завтрак, обед, ужин, возилась с примусом, выходила пилить дрова, стирала белье, топила печь и нервничала, когда печь дымила. Открывая дверь в коридор, она усиливала тягу в печке. От этого ярче вспыхивало пламя, дым с металлическим звоном пробивал струю холодного воздуха в быстро нагревшихся трубах. В комнате становилось свежо. Изо рта шел пар. Ядвига, протирая маленькими кулаками воспаленно-красные глаза, с накинутым на плечо пальто стояла у печки, бока которой потрескивали и покрывались горячими пятнами румянца. Вскоре в комнате становилось душно, как в бане. Она открывала форточку и регулировала температуру. Прогорали дрова, исчезал румянец с печки. Температура падала. К утру вода в ведре промерзала насквозь.
Разговор с Аксановым на вечере заставил ее глубже призадуматься. Ядвига перестала жаловаться мужу на свою жизнь, покорялась обстановке, но была раздражительна. Ей хотелось, чтобы в комнате стало еще холоднее, дым едучее, электрический свет бледнее. Хотя бы это помешало учебе мужа, отвлекло его и дало возможность обратить внимание на нее, его жену.
Она ревновала мужа к томам Ленина, Маркса, логарифмической линейке, с которой он обращался аккуратно и внимательно. Все это отняло любовь, принадлежащую ей по праву жены, и превратило ее в нищую, которой нужно было просить, как подаяние, его поцелуи, ласки, внимание. Ядвига все чаще и чаще думала: «Зачем такому человеку жена?» Вспоминая день своего отъезда из Хабаровска, она не могла простить себе, что выехала сюда.
Однако Зарецкая была по-прежнему покорна, хозяйственна и даже стала больше уделять внимания комнате: чаще мыла полы, меняла скатерти на столах, тюлевые занавески на окнах и вкладывала всю свою энергию в заботу об уюте.
В одно из своих посещений Ласточкин, с присущей ему непринужденностью и желанием сказать комплимент, заметил:
— У вас, Яня, идеально в комнате. Просто не верится, что при скудной обстановке и здесь, в тайге, — он нарочито подчеркнул последнее слово, — вы смогли создать такой уют…
Она была польщена, но ничего не ответила. Зарецкая ждала этой похвалы от мужа, к которому приехала, ради которого в комнате создавался уют, но заметил это не он, а другой, чужой ей человек.
— Вы — настоящая полька. Только они способны показать во всем прекрасный вкус…
— Благодарю вас, — искренне ответила она, смутилась и чуточку растерялась от такой похвалы.
— Я всегда был неравнодушен к полькам…
— Это вы зря, — обиженно сказала она.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Прибежал посыльный из роты.
— Товарищ командир взвода, пять часов…
— У начальника были? — соскакивая с койки, спросил Аксанов. — Бегите к нему…
— Есть! — и красноармеец Бурцев скрылся за дверью.
Аксанов с Ласточкиным быстрее, Светаев помедленнее оделись и, не заправив коек, торопливо вышли на улицу. Зябко поежились на свежем морозном воздухе, постояли на крыльце, посмотрели вокруг и пошли.
Кое-где уже светились окна.
Приветливо манили огоньки столовой начсостава. Командиры забежали туда, выпили по кружке крепкого и горячего чая, съели по бутерброду с маслом. Когда добрались до казарм, там все было готово к выходу, люди ждали команды, чтобы тронуться по условленному маршруту. Путь лежал в долину реки Сомон; там предстояло занять оборону. По сведениям агентурной разведки, в этом районе ожидалась высадка морского десанта «синих».
Подразделения уходили без тревоги. Все заранее подготовились — выход был назначен на шесть часов утра. Подразделения гарнизона имели свои пункты назначения и призваны были во время отрядного учения, рассчитанного на несколько дней, решать конкретные задачи, приближенные к боевой обстановке.
Каждый командир понимал, какая ответственность ложится, на его плечи в общем успехе, и тщательно продумал, как лучше и легче перебросить материальную часть, без опозданий прибыть к условленному месту.
Стрелковый батальон Зарецкого, как и другие батальоны, оторвался от казармы легко; бойцы с оружием встали на лыжи и ушли, за ними потянулись небольшие обозы с продовольствием, запасной амуницией, кухни. Труднее было специальным подразделениям: артвзводу Шехмана, следовавшему по пятам за пехотой, саперам, химикам, связистам, противовоздушной обороне.
По мысли Юдинцева — начальника штаба дивизии, отрядное учение должно было показать слаженность всех служб, умение быстро ориентироваться на местности применительно к условиям поставленной задачи, находить наиболее тактически правильные и стратегически обоснованные решения. В многодневном походе проверялись физическая выносливость бойцов, их закалка.
Одновременно это была и поверка готовности гарнизона в любой час и день выполнить не учебное, а боевое задание.
Подразделения шли. Юдинцев на нартах, управляемых каюром Кирюшей Бельды, появлялся то в одном, то в другом месте. Ездовые собаки возили нарты невероятно проворно. Застегнутый шлем, серый каракулевый воротник бекеши цвета хаки были совсем белые, запорошены снегом. Смерзшиеся усы начальника штаба дивизии топорщились, и на раскрасневшемся лице его еще сильнее чернели пронзительные глаза.
Короткие привалы чередовались с большим, на котором бойцы подкреплялись горячим чаем, хлебом с маслом и опять шли дальше, пока не вечерело. Отдавалась команда «оборудовать ночлег». В тайге вспыхивали яркие костры, к звездному небу ползли извивающиеся языки пламени, взлетали искры. Спали тут же, у костров, на еловых ветках.
А утром, до восхода солнца, марш продолжался. Линия обороны лежала на западном склоне хребта, и только к полудню подразделения гарнизона дружно стянулись сюда. Сразу начали укреплять участок обороны.
Юдинцев молчаливо наблюдал, как оборудовался командный пункт, от штаба полка устанавливалась связь с подразделениями. Овсюгову дали час времени. Это был сжатый срок.
У центральной станции хлопотливо, собрав концы для включения их в коммутатор, отдавал приказание боец второго года службы Шарапов.
— Включить в четвертый зажим конец Балабанова, вызывать по номеру двадцать…
Потом Шарапов, обхватив крепкими руками наклонившуюся сухостоину, взбирался на нее, чтобы закрепить кабель, разбегающийся в разных направлениях.
Овсюгов, довольный быстрой и слаженной работой взвода Ласточкина, чувствовал себя благодушно. Начальник штаба дивизии посмотрел на него и укоризненно покачал головой.
— Быстро делают, да не совсем ладно.
Овсюгов от неожиданного замечания подскочил, будто слова Юдинцева ударили его током.
— Появись тут танк — и пропала ваша связь, порвут кабель, — Юдинцев повернулся и направился в штабную палатку.
Начальник связи мгновенно сорвался с места и помчался на лыжах к Ласточкину, ушедшему в направлении батальона Зарецкого. Он застал командира взвода беззаботно беседующим с комбатом.
— Как навели линию? — запыхавшись от быстрой ходьбы, недовольно прокричал Овсюгов.
— Хорошо.
— Смеетесь?! Краснеть меня заставляете…
— Не понимаю вас? — вытянулся Ласточкин.
— Подвесить линию на шесты!
Командир взвода быстро скрылся в поисках начальников направлений и линейных.
— Беда-а! — вытирая платком вспотевший лоб, проговорил Овсюгов. — Не догляди — и сделают не так.
Зарецкий рассмеялся и с явной издевкой сказал:
— Связь наводить — не фокстроты танцевать. Танцор он у тебя отменный, а связист еще зеленый…
У Овсюгова удивленно округлились глаза, он вытянул смешно губы и, не раздумывая, зло бросил:
— Танцует-то он с твоей женой, ты поглядывай в оба, — рассыпал неприятный смешок и зашагал на лыжах.
Комбата больно кольнули эти горькие слова. Стало обидно за себя, за Ядвигу, за нескладные отношения, сложившиеся с нею, причиной которых мог быть и Ласточкин, если его ухаживание за женой уже замечают другие. Зарецкий до сих пор не придавал этому ухаживанию серьезного значения, старался не замечать. Зная сумбурный характер жены, ее излишнюю горячность и раздражительность, ее всегдашние попреки, особенно участившиеся в последнее время, Зарецкий, однако, не думал над тем, что в его личную жизнь может войти третий и встать между ним и Ядвигой.
Слова Овсюгова, особенно ехидный смешок, его округленные глаза, сложенные трубочкой губы заставили комбата взглянуть на себя со стороны и трезво оценить, что же происходит вокруг. Зарецкий давно почувствовал, что у него в отношениях с женой закрался холодок и отчужденность, но, занятый подготовкой в академию, комбат не обременял себя излишними размышлениями на этот счет. Думал, что настроение жены со временем пройдет и достаточно ему уехать в Москву, все утрясется само собой. Выходит, он ошибался? В его личную жизнь незаметно успел войти третий? Правду говорят, что муж узнает о поведении жены последним.
Зарецкий смачно выругался, но от этого не стало легче; голову его затуманили мысли об Ядвиге. На днях предстоял его отъезд на учебу, и комбат отрешенно махнул рукой: будь что будет.
Когда Овсюгов вернулся на командный пункт, телефонная линия была поднята на шесты, а в штабной палатке раздавались голоса:
— Восьмой! Десятка в порядке. Переключаюсь на слушание.
Это радисты взвода Аксанова проверяли связь с отдаленными участками обороны и со старшими посредниками в ротах. Овсюгов справился у командиров взводов о готовности связи, вошел в палатку и доложил об этом Юдинцеву.
— Тогда начнем. — И начальник штаба дивизии склонился над картой, разложенной на походном столике, которую старательно прикалывал кнопками Гейнаров.
Мартьянов, внешне спокойный, с нетерпением ждал тактической задачи Юдинцева. Шаев, только что возвратившийся из батальона Зарецкого, сидел возле небольшой печки, грел руки и негромко рассказывал о самочувствии бойцов. Овсюгов, вытянув губы, стоял тут же и посматривал то на Юдинцева, то на Мартьянова.
Начальник штаба дивизии вынул карманные золотые часы с выгравированной надписью на оборотной крышке — подарок Реввоенсовета. Все подошли ближе к столику, готовые выслушать задачу, поставленную перед полком.
— Тут высадился десант «синих», — Юдинцев оставил жирный синий след на карте. — Их прикрывает артиллерия кораблей, находящихся где-то. — Он поводил цветным карандашом по карте, выбрал точку. — Вот в этом квадрате. Цель — обходным путем зайти сюда, — начальник штаба дивизии опять поводил карандашом, — чтобы неожиданно ударить в спину «красных», занявших оборону на западном склоне хребта. А в это время вот тут, — Юдинцев покрутил усы, — сосредоточились основные силы противника, готовящие главный удар…
Юдинцев отошел от столика, сел у печки на табуретку. Немолодое лицо его, подернутое сеткой морщинок у глаз, выглядело утомленным. Он зевнул, закурил и, казалось, сделался равнодушным к тому, что сейчас готовились предпринять Мартьянов с Гейнаровым. Оба они, низко склонившись над картой, что-то вычерчивали на ней, делали расчеты на отдельных листках бумаги. Юдинцев еще посидел минут пять, потом встал к молча вышел из палатки. Он направился в ближние подразделения, чтобы убедиться, как начнут действовать силы, призванные осуществить поставленную перед ними задачу, решение которой дадут Мартьянов и Гейнаров.
В штабной палатке жарко топилась печка, Гейнаров сбросил полушубок и остался в одной гимнастерке, поверх которой была одета меховая безрукавка. Мартьянов тоже сбросил борчатку. Прежде чем отдать приказ подразделениям, оба они прикинули возможные варианты решения задачи и пришли к общему мнению, что следует дополнить данные о противнике разведкой.
В это время на переднем крае обороны старший посредник, им был командир роты Колесников — участник событий на КВЖД, наблюдал, как мимо прошла разведка. Бойцы заметили его, приземлились, долго ползли по снегу, не понимая, кто перед ними. Посредник вышел навстречу. Разведчики прижались к земле, и их маскхалаты совсем слились со снегом.
— Белый флаг видите? — спросил Колесников и пояснил: — Значит нейтральная зона, быстрее проходите и не теряйте времени…
Щупальцы разведки двинулись дальше. Начальник ее — командир отделения Ческидов — спросил Аксанова, находившегося возле рации:
— Далеко ли до «синих»?
— «Синие» в синих горах, — пошутил тот и указал разведчикам на горизонт, где вырисовывался силуэт хребта, подернутый синевой.
Отделение разведчиков, осторожно продвигаясь дальше, пристально всматривалось в окружающие предметы и вскоре исчезло в кустах.
— Излишняя робость, — заметил Колесников, — ничего общего не имеющая с осторожностью разведчика. Новички…
Вокруг было тихо. Колесников, присев на поваленную ветром лиственницу, стал рассказывать о боевых приключениях: службу свою в армии он начал с разведчика. Воспоминания его были отрывисты, но красочны. Аксанов слушая с интересом. Вытащив блокнот, он набрасывал карандашом окружающий его пейзаж. Но вот в контуры горделиво возвышавшегося хребта, произвольно стал вписываться женский профиль, кудряшки волос. Еще три-четыре штриха — и проступили черты знакомого лица. В памяти живо вырисовался образ Ольги, милый и обаятельный.
— А мне вспомнилась знакомая девушка, — проговорил он вслух. Колесников посмотрел понимающими глазами, вздохнул.
— У каждого — свое на уме.
Издали донеслись винтовочные выстрелы, потом протакал ручной пулемет. Аксанов захлопнул блокнот, сунул его в полевую сумку.
— Должно быть, напоролись на «синих», — сказал командир роты.
В этот момент бухнуло орудие, затем артиллерийская батарея открыла беглый огонь. Далеко влево эхом отозвались разрывы.
— Нащупали. Страшно, когда накрывает такой огонь, а я был под обстрелом…
Незаметно прошел день. Небо сделалось радужным. Вечер принес отбой. Была отдана команда «подразделениям стянуться на бивак». К месту ночевки потянулись артиллеристы, связисты, саперы, пехота… Усталые люди вяло двигали лыжами. Предстоял обед, потом сон, а завтра вновь — продолжение борьбы «синих» с «красными», более заметной в штабной палатке, чем в подразделениях, выполнявших лишь отдельные задания, составляющие общее целое того решения, которое было принято Мартьяновым и Гейнаровым.
К Юдинцеву поступали последние донесения от старших посредников. Для него мало-помалу стала ясна картина этого дня, проведенного в обороне. Он сделал несколько замечаний оперативного характера, но разбор отложил до окончания отрядного учения.
Походная типография работала с большим напряжением. Светаев успел выпустить за день две листовки. Сюда, как в штаб, стекались сведения от подразделений, и Светаев, не разгибая спины, сам сидел над кассой с верстаткой в руках, помогая наборщику доверстывать полосу. В палатку ввалился Аксанов.
— Из-за твоих радистов задерживается выпуск газеты…
— Это уж ты напрасно, — обиделся Андрей, — что-что, а сводки для тебя да в штаб доставляли без задержки — аллюр три креста…
Светаев неожиданно рассмеялся.
— Шутки не понимаешь, завалили радиосводками, не успеваем набирать.
— Другое дело. А я только из штаба. Узнавал задание на завтрашний день. Приказ — спать до семи утра, в девять выступают «красные»…
Аксанов присел и стал рассказывать о том, как на них с Колесниковым наткнулась разведка, о чем они говорили с командиром роты. Сначала умолчал, а потом сказал:
— А мне вспомнилась Ольга. Набрасывал пейзаж, а невольно нарисовал ее профиль.
— Э-эх, Андрей, не трави рану. Я тоже, нет-нет, да вспомню Аню. Жена — моя грешная половина. И всякие соблазны хмелем в голову ударяют. Апрель на дворе, друг, апрель и в душу врывается…
Аксанов дождался первых оттисков, забрал их и ушел в роту. Политрук Кузьмин говорил с бойцами об итогах дня, указывая на промах начальников направлений взвода Ласточкина. Андрей передал оттиски политруку, а сам, присев ближе к костру, навалился спиной на дерево и вскоре задремал. Его разбудил дружный говор бойцов. Раскрыл глаза и понял — беседа кончилась. На него сквозь ветки лиственницы уставилась большеротая луна. Аксанов поежился от холода, почувствовал, что продрог, особенно спина. Бойцы укладывались спать вокруг яркого костра, стрелявшего вверх пучками искр. Аксанов подбил ветки под бока, закутался в одеяло. Два раза он просыпался, вставал, грелся у огня. Луны уже не было. В темноте ночи вокруг пылали костры. Аксанов видел, как спящих бойцов поочередно обходили то Мартьянов, то Шаев, а в пять утра возле связистов неожиданно появился Юдинцев. И эта заботливость старших командиров приятно поразила его. К восьми утра все позавтракали, и отрядное учение продолжалось…
Светаев об окончании отрядного учения в дневнике записал:
«День третий начался наступлением «красных». Разведка приняла первый бой. До меня ясно донеслась трескотня «максимки», одиночные выстрелы бойцов. Заглушая их, по лесу прокатились орудийные залпы шехманской батареи.
Поторапливаюсь. Упираюсь на бамбуковые палки. Лыжи легко скользят по утреннему, еще твердому от морозца, снегу. Думаю, что в боевой обстановке, на будущих фронтах, которые неизбежны, ибо поступающие радиосводки по-прежнему тревожны, все будет много сложнее и труднее. Телеграмма ТАСС сообщает, что военный министр Араки написал книгу «Задачи Японии в новую эру». В ней открыто высказывается мысль о расширении Японии на континенте, вплоть до захвата обширных пространств советского Востока. Все это симптоматично для нынешней международной обстановки. Уже намечены сроки захвата КВЖД, образовано Министерство путей сообщения Манчжоу-Го, подготовлен технический штат для замены работников КВЖД. Все делается неспроста. А пропаганда пытается убедить народ, что войны нет, хотя она началась уже год назад.
У ближней опушки леса «синие». «Красные» нажимают. Я вижу, как встают отделения и группами от рубежа к рубежу перебегают…
— «Красные» берут, — ловлю я выкрики бойцов.
Радует яркое солнце, ослепительный снег, теплота апрельского дня. Далекие контуры гор затянуты голубизной. Легко иду на лыжах. Вдруг из кустов выбегает красноармеец.
— Товарищ редактор, вы нейтральный или «синий»?
— «Красный», — с гордостью отвечаю.
— Тогда проходите, — и довольный красноармеец улыбается. Лицо его, успевшее покрыться приятным и здоровым загаром, радостно.
Хорошо. Вечером был разбор отрядного учения. Юдинцев говорил, что оборона прошла более вяло, чем наступление, активизировавшее всех от Мартьянова до рядового стрелка. Отметил превосходное состояние бойцов, их выучку, дисциплинированность и недостаточную оперативность в работе штабов.
— Затянулось решение задачи, требовавшей быстрой ориентировки, а стало быть, и тактической грамотности…
Мартьянов при этих словах поморщился, полузакрыл глаза, кивнул утвердительно и втянул голову в плечи. За ним наблюдал Шаев, и во взгляде его выражались жалость, сочувствие, похожие на сознание вины перед командиром. Гейнаров, склонив голову, то и дело забрасывал назад спадавшие на лоб седеющие волосы. Мне тоже стало жаль Мартьянова, этого человека с жадными и влюбленными в жизнь глазами, пылким сердцем, горячим умом и руками неутомимого труженика.
Начальник штаба дивизии сказал, что надо было бы смелее распоряжаться приданными полку подразделениями береговой обороны, а не надеяться только на свои силы. Он обратил внимание командования на необходимость чаще проводить тактические занятия с активным участием всех подразделений, входящих в гарнизон…
Отрядное учение прошло удовлетворительно. Такова была окончательная оценка Юдинцева. И я видел, как посветлели глаза Мартьянова, выправилась сутулость Гейнарова, обрадованно вскинул большую голову Шаев. Я облегченно вздохнул и от души порадовался за них».
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Кончился апрель, а в тайге все еще лежал рыхлый и рассыпчатый, сверкающий снег. Вдали над темной кроной дремучего леса удивительно светлой казалась белая шапка горы, немного напоминавшая Казбек. Ядвига подолгу стояла у окна и смотрела на эту гору; раздумья о себе и муже измучили ее в последнее время.
Прошло три недели, как Зарецкий уехал в Москву сдавать экзамены в академию. Уезжая, он обещал писать и телеграфировать с дороги, но, как всегда, не сдержал слова. Почему? Этот вопрос не давал ей покоя. Перед отъездом у них был неприятный разговор. Муж, возвратившийся с отрядного учения, грубо сказал Ядвиге, что ему прозрачно намекнули о подозрительных отношениях ее с Ласточкиным, что он требует оградить его от подобных намеков и суждений.
Тогда Ядвига не вытерпела и ответила, что он, муж, сам виноват в этом. Ей надоело быть живой куклой при нем, комбате, что она вполне самостоятельна, отвечает за себя и не желает выслушивать его наставлений. Этими «любезностями» они обменялись перед разлукой. После отъезда мужа Ядвига досадовала на себя и Зарецкого. Ее душили слезы. Ядвига сознавала, что все надоело ей в муже, лишь заботящемся о себе. «Требует оградить его от намеков и неприятности. Я избавлю прежде всего себя от твоего эгоизма и равнодушия, — решила Ядвига, негодуя на мужа. — Смеет попрекать меня Ласточкиным, а сам…» Она не знала, как определить поведение Зарецкого. Вопреки всему Ядвига стала больше думать о молодом командире, обращать на него внимание, просить его оказать ей то одну, то другую любезность. Он с готовностью исполнял ее просьбы, и Зарецкая чувствовала, что делать это ему было приятно. Ей льстило, что Ласточкин покорялся ее воле, это переполняло сердце легким волнением, какого Ядвига давно не испытывала, ее убивало равнодушное и безразличное отношение мужа.
И новое, нахлынувшее свежей волной чувство подняло настроение Зарецкой, наполнило всю ее внутренним светом: Ядвига заметно похорошела, глаза ее радостно горели.
Ласточкин подметил душевное состояние Ядвиги, приободрился. Снова его покоряло обаяние этой женщины. При встречах они иногда говорили о серьезном, как бы глубже узнавали друг друга, чаще беседовали о милых пустяках. Он стал запросто бывать у Зарецкой.
В одно из таких посещений Ласточкин задержался. Он стоял у окна, сосредоточенный на одной мысли, не оставлявшей сто в эти дни встреч с Ядвигой после отъезда Зарецкого. Его влекло сюда, и одновременно он чего-то боялся. Не было времени, чтобы серьезно подумать над этим и дать самому себе вполне четкий и определенный ответ на вопрос, законно вставший перед ним: что дальше?
— Ваши глаза легко спутать с Брониными, — наблюдая за Ласточкиным, сказала Ядвига и нарушила строй его мыслей.
— В темноте ночи? — с обычной шутливостью спросил Николай. — Как бы я желал такой темноты ночи…
Они замолчали.
— А знаете, в каждой шутке есть доля правды.
Ядвига согласилась.
— Как бы я желал, вот такой кусочек этой правды, — Ласточкин поднял руку и показал на мизинец.
Глаза их встретились. Ядвига подошла к Ласточкину.
В открытую форточку доносились звуки падающих с крыши капель. Из тайги несло запахом пихты и ели. Ласточкин смотрел в окно и видел бесконечный поток этих падающих капель, воспринимая его как музыку весны, вливающую в душу его новые силы.
На небе медленно гасла заря.
— Такие краски просятся на палитру; в детстве я любила рисовать, — задумчиво сказала Ядвига. — Я выбегала вечером на улицу, любовалась закатом солнца. Мне хотелось цвета неба перенести на бумагу… И всегда в природе цвета были ярче и гуще, чем в моем альбоме. Я напрасно гонялась за ними.
— Вы рисуете?
— Рисовала. — И Ядвига вздохнула. — Я по образованию и призванию художник, проектировала дворцы, разрабатывала соцгородки, а живу, как видите, — она обвела глазами комнату и окончила: — в светелке.
Зарецкая тихо засмеялась, отошла от окна и села в кресло-качалку. Она долго качалась, не спуская взгляда с Ласточкина. Он стоял и следил за ее движениями. Она приподняла руку, и он понял без слов: подвинул стул и сел рядом с нею. Они говорили обо всем, но только не о том, что чувствовали, переживали в эту минуту. Руки его ласково перебирали ее раскинутые, слегка вьющиеся черные волосы.
У Зарецкой упал гребень. Ласточкин наклонился, чтобы поднять его, Ядвига сделала то же самое. Лица их встретились. Обдало теплым дыханием. Губы Ласточкина горели. Руки его обвили Ядвигу, и он ощутил на своей шее ее мягкие, цепкие пальцы. Он почувствовал, что никто не мешает им, что не нужно больших усилий, чтобы быть счастливым.
…Когда Ласточкин уходил, Ядвига, утомленная, лежала в постели. Он шел на носочках по темному коридору с одной мыслью, чтобы его никто не встретил. Он уносил не совсем осознанный, но «проступок», как он уже назвал то, что произошло у него с Ядвигой.
Сделал ли он что-нибудь плохое? Женщину он не оскорбил.
— Один ты мил. Так сердце хочет, и сердцу не запретишь, — говорила Ядвига.
В конце коридора Ласточкин наткнулся на повешенный таз. Таз упал и загремел, словно ударил в набат. Ласточкин бросился к своей двери, закрыл ее и долго слушал, не выйдет ли кто-нибудь из соседних квартир.
В коридоре было тихо. Ласточкин достал платок и вытер холодный пот на лбу.
«Какая-то чертовщина! Что же будет дальше? Так не может продолжаться. Это глупо, непростительно. Если я люблю, то мне некого бояться и я должен любить открыто, не таясь». Ласточкин скинул сапоги и, не снимая верхнего платья, бросился в постель. Зарываясь голевой в подушку, он натянул наглухо одеяло. Заснул с мыслью: «Так должно было быть».