Гарпагониана — страница 7 из 20

Оптимист, превратившийся в пессимиста, всегда убежден, что он больше знает и правильнее чувствует оптимиста. С годами боль как бы утихает и появляется даже гордость, что я вот знаю истинное лицо мира, а другие не знают.

Анфертьев старался не вспоминать тех мгновений после выхода из тюрьмы, когда он почувствовал, что он уж не будет цельной натурой.

Пьяный Анфертьев, гладя дочь Жулонбина по головке, сравнивал себя с девочкой.

– А я видела мишку! – сказала девочка.

– Какого мишку? – удивился Анфертьев.

Анфертьев вспомнил медведя с деревянной тарелкой, которого он в детстве очень любил, но все заслонила комната его матери: «коза» (большой двухспальный матрас, покрытый шкурами белых коз) с множеством вышитых подушек, на котором любила лежать его мать и читать д'Аннунцио; стоящий у окна рояль, вазы фаянсовые и глиняные, весной они наполнялись оранжерейными цветами, поднесенными во время спектакля поклонниками, летом – полевыми ромашками, собранными домочадцами. Анфертьев вспоминал, что в эту комнату его пускали неохотно, что там вечно то пили чай, то кто-то декламировал, то кто-нибудь играл на рояле, то мать его пела одна или с молодым человеком, иногда в коридор выносилась мебель и какие-то тети босиком, в коротеньких рубашечках бегали под музыку, размахивая руками, и валялись по полу.


Покинув Жулонбина, Анфертьев шел по улице к дому своего детства, наполненному пением, музыкой, запахом цветов, голосом его матери. Он подошел к зеленому зданию и остановился в нерешительности. Свет горел во втором этаже, три крайних окна как раз были освещены. Дворник стоял у ворот и, по-видимому, скучал.

– Нет ли спичек? – обратился к нему Анфертьев. – Хочешь, закури «Сафо».

Дворник вынул спички и взял папироску.

– Что ж это дом-то не красят? – спросил Анфертьев. – Весь город нынче красят, а про ваш-то и забыли. Неужели таким облупленным и останется?

– Ничего, попрыскают, – ответил дворник.

– Помню, бывал я в этом доме, – сказал Анфертьев, – большие были квартиры, богатые. Много доходу прежнему владельцу этот дом приносил. Направо жили, вот там, итальянская певица и присяжный поверенный, масса народу к ним шлялось.

-Да, теперь там инженер помещается, специалист! Жрет так, что просто чертям тошно. Тоже народу к нему шляется... Одно беспокойство...

– Что ж он, изобретатель? -спросил Анфертьев.

– Изобретатель!.. Какой изобретатель... Дворник, затянувшись, с досадой бросил папиросу.

– Всех он нас замучил, спокою нет. Только заснешь – звонок... ворота отпирай. Просит: «Вы, Иван Сергеевич, мне все, что говорят в доме о еде, передавайте». Каждую неделю меня призывает и выпытывает.

– Неужели? – спросил Анфертьев.

– Интересуется едой очень... а чего ей интересоваться – зажмурился и ешь. Картинки от карамели собирает. Раз даже мне показывал: «Иван Сергеич, какие вам нравятся?» Говорит: «Психологию рабочего класса изучаю». На выпивку в благодарность дал.

Раз я ему угодил – принес картинки от спичечных коробков, должно быть, девочка какая-нибудь в тетрадку эти картинки наклеила. Нашел я эту тетрадку там, в № 14, при переезде. Я ему и отнес – говорю – может, такими картинками поинтересуется? Взял, благодарил и при мне кому-то по телефону звонил.

Анфертьев вспомнил просьбу Жулонбина, но какое-то изнеможение напало на него.

– Так, – сказал он и задумался.

Открылась форточка, высунулась голова в красном платке, и раздался бабий голос:

– Эй, Ваня, инженер просит дров принести.

– Ладно, – ответил дворник и пошел.

Испытывая изнеможение и робость, постоял Анфертьев перед парадной дверью, покачался.

«Нагрянуть надо... Сейчас не могу... Сейчас самое главное – выпить. Только бы не забыть. Надо для памяти знак оставить», – подумал Анфертьев.

Он долго шарил в карманах, наконец вынул огрызок карандаша и клочок бумаги и дрожащей рукой, скрипя зубами, с невероятным трудом вывел адрес инженера и еще какие-то слова для памяти. Вздохнул и, покачиваясь, с головой, опущенной на грудь, со слезами на глазах, все время вздыхая, удалился.

* * *

Сознание Локонова заполнил воображаемый специалист.

«Вот сейчас, когда я ем картошку, – думал Локонов, – специалист там, в зеленом доме, ест итальянскую полендвицу или читает Петрарку, как, может быть, наслаждается изданиями „Академии“. Наверно, он женолюбив и его посещают всевозможные создания, а он, душистый, одетый во все заграничное, угощает и возвышенно шутит. Вечером он идет на балет или в оперу или встречается с иностранцами и сияющими глазами смотрит на мир. Жизнь его похожа на тысячу и одну ночь. Конечно, ему сновидений не надо! Мне же, неприспособленному и чувствующему, что мир ужасен, сновидения необходимы... Что я могу предложить моей возлюбленной, – продолжал раздумывать Локонов, – какое палаццо, какими редкостями развлечь, с какими иностранцами познакомить? Сплетни, пересуды, стояние у примуса – вот вся ее будущая жизнь, если она свяжет свою судьбу с моей. Я не обладаю никакой общей идеей, меня уже ничто не интересует. И вот сейчас мой соперник, быть может, рассказывает ей о своем кругосветном путешествии, о Лондоне, Париже, Генуэ и Константинополе и показывает снимки: вот там я был, вот тут ходил, вот на эту гору я взбирался.

А она сидит и смотрит на него восторженными глазами, и, быть может, раздается звонок, и входит негр и говорит о жизни в Гарлеме, или появляется японец и рассказывает о том, что в ЯПОНИИ Чехова любят, или американец, проживший двенадцать лет на Филиппинах, делится своими впечатлениями. Правда, и у меня есть знакомые, путешествовавшие по Западу, но это все мрачные, в лучшем случае пожилые фигуры».

Локонов вспомнил согбенную восьмидесятидвухлетнюю, одетую во все черное вдову тайного советника. Представил ее комнату с сладковатым запахом, огромный портрет в розово-голубых тонах молодой шестнадцатилетней девушки в кринолине и под ним почти не видящую и не слышащую, суетливо бегающую старушку, задыхающуюся, с почти обнаженными, все время двигающимися челюстями.

– Венеция мрачна, – говорит она, – лодки, эти гондольеры все в черном. У них маленькие фигаро – куртки, маленькие круглые суконные шляпы. На меня это ужасно действовало. Все черное, все – вода и дома на четверть в воде стоят и все внизу – мохом покрыто. Мы приехали в город. Все узенькие улицы, на рынке воняет ужасно сыром, лошадей мы не видели совсем. В соборе святого Марка внутри очень темно, конечно. Наши мужья пошли осматривать – где инквизиция, – говорит она, задыхаясь, – через мост, кто прошел – к смертной казни назначен. Они пошли осматривать инструменты. Вечером на площади святого Марка поют и кушают и оркестр играет, но все довольно молча. Все в городе тихо, серьезно. О, эта церковь святого Марка, очень большая, вроде нашего Казанского собора. Тишина, неуютно очень в церкви самой.

Локонов подумал, что от подобного описания путешествия его любовь, пожалуй, сбежит.

Но и другой, много путешествовавший на своем веку старый доктор вряд ли мог удовлетворить любопытство семнадцатилетней девушки.

Опять он начнет рассказывать о Вене, о старой доброй Вене, расскажет о Венеции в Вене, скажет: парки там, каналы, гондольеры, гондолы, выписанные из Венеции, раздается песнь – это гондольер поет на носу гондолы «Santa Lucia». А вокруг фасады домов из досок, мосты с полицейскими в итальянской форме. Опять расскажет он, как, будучи студентом, загулял до семи часов утра в ночном кабаре, как подговорил вместе с другими студентами тиролек в тирольских костюмах, и удовлетворенно будет сиять и говорить о том, что это время прошло, что, увы теперь так не живут!

Или какая-нибудь подруга матери вспомнит Наугейм и скажет: «Там все розы, розы без конца».

Локонов сидел, забыв о своей картошке.

– Что ж ты не ешь, сыночек? – спросила мать. – Ты что-то бледен очень, ты волнуешься. Хочешь, прими валерьяновых капель с ландышами? Вот ты не хочешь со мной поговорить, а я весь день одна, не с кем мне поговорить... Сегодня тепло или холодно на улице? С утра было ясно, а теперь дождь идет. Что ж ты не отвечаешь? Даже и поговорить со мной не хочешь. Я тебя ведь очень люблю.

Локонов стал есть картошку.


Наступила новогодняя ночь. Локонов стоял на мосту.

Мать его мысленно перебирала все новогодние встречи. Они проходили разно, но всегда в чьем-либо обществе. Только раз, лет тридцать тому назад, она так же, как в этом году, встретила Новый год в одиночестве.

«Но тогда я была такая хрупкая, нежная и совсем юная», – подумала она с грустью.

Марья Львовна взяла зеркало для бритья и стала рассматривать свое лицо.

– Ну что ж, это ничего, что мне скучно, зато Толе весело. Он среди молодежи, за ним ухаживают. Он сейчас шутит, произносит тосты, а потом, наверное, будут танцы, игры в фанты, в прятки, в жмурки. Хорошо бы было, если б у него оказалась самая интересная барышня!

Марья Львовна стала вспоминать фигуры танцев. Ей захотелось музыки. Она подошла к радио, но радио был испорчен.

Тогда она села за пьянино, ударила по клавишам и спела почти шепотом – она боялась услышать свое пение, ведь уже давно она громко не поет. Ее коротенькая юбочка цвета шампанского желтым пятном выделялась в полумраке. Марья Львовна напевала:

В тиши ночной

Я жду тебя,

Тоскуя и любя,

Ты ангел чистый предо мной,

Люблю одну тебя.

Огнями полон гулкий зал,

Вокруг духи, цветы,

Тебя в толпе я отыскал,

Оркестр галоп играл.

Но вот другому отдана

Твоя рука,

И злая ждет меня судьба

Ночного игрока.

В Монако жизнь окончу я,

Где море так шумит,

И не узнаешь никогда,

Где юный труп зарыт.

Раздался звонок. Вспорхнула Марья Львовна. Ахнула. Это был ее сын.

– Что ж это ты...

Сын ничего не ответил.

Карточки солдатиков висели на стенах, стояли на этажерках. Солдатики были с Георгиевскими крестами, медалями. Одни браво обнажали шашки, другие стояли как вкопанные, с руками по швам, третьи отдавали честь, четвертые сидели в соломенных креслах. Марья Львовна стояла позади кресел. В центре висел общий вид лазарета. Все здесь дышало войной. Модные романсы того времени лежали на пьянино, книжки о германских зверствах стояли на полочках, а в альбомах для открыток были карточки королей, царей и президентов и карикатуры на германцев, австрийцев и турок.