Сам. Я имел на это право.
Я больше не верил в литературу.
Мы расположились в скверике на скамейке. Я сразу же приложился к пиву. Крот нет — он все делает основательно, фиксирует каждое свое действие, будто настаивает: здесь я, в реальности, а вы что подумали? Каждое слово, произнесенное им, обязательно будет услышано; каждое действие — замечено. Я же в основном говорю в пустоту. Мне важно сказать, выпростать звук, мне, по большому счету, плевать на реакцию, мне важно освободиться; ему — быть услышанным. Он живет профессионально; я не живу никак. (Хотя оба до сих пор не женаты. Странно…)
Вот и сейчас он встал убедительно, со значением, словно смотрю на него не я, а Отечество, весь русский народ наблюдает за ним: рука на боку, ноги на ширине плеч, и, запрокинув голову, словно в горн трубил, не спеша перелил в себя всю бутылку. Я почти любовался им…
Я все время хотел и не мог понять его. Комплексующий клоун, Чарли Чаплин с лицом без выражения, пугливый пересмешник, болтун, безучастный участник… Он не жил, а прикидывался, что живет, играл роль, так и не решив, какую. Они ему все не нравились… Умный человек — никакой человек. А умный и робкий? — его не существует в природе. Он исчез, спрятался… Он выветрился…
Крот квасил вторую неделю. Квасил, как и жил — профессионально. Он умел получать удовлетворение от съеденного спиртного. Я ни от чего не получаю удовлетворения. Мне всегда мало…
Пили мы в роковом треугольнике: комбинат — магазин — мастерская. (Не важно чья. Их здесь нарыто во множестве.) Сколько тут сгинуло буйных голов! Вошли в зону его влияния и исчезли. Через годы всплывали их разложившиеся полутрупы, судорожно цепляющиеся за жизнь. (Или не цепляющиеся…) Крот и тут проскочил. Он стал считать трезвые дни: 15… 20… 40… Потом пил. Потом вновь считал. Дошел до двухсот… Хотел окончательно пить бросить. Не бросил. Это уж совсем, говорит, разложение личности и паскудство. Так и живет: не пьет — считает, пьет — считает. Тут — тоска зеленая, там — ужас смертный… Я тоже стал считать и отмечать в календарике. Картина впечатляющая! Небосвод, усеянный крестами, Вселенная, пробитая Черными дырами, фреска, по накалу страстей, сродни «Страшному суду» Босха.
Как, впрочем, однообразен животный мир творческих импотентов. Ходит-бродит такой великомученик средних лет, без определенных желаний, изнывая в полуминоре, полупрозрении, и никак не может пересечь черту. То ли мысль свою зафиксировать, то ли не фиксировать ничего и забыться в томлении… Как током вдруг пробьет: годы уходят! И фоном: черт с ними, так было всегда. Все было… было… Все сказано, написано… «Все выпито, все съедено!». Тоска… Сколько таких скучающих Екклесиастов, дохлых Соломонов, надоевших самим себе горемык изнывает под спудом собственного бессилия…
Но есть и пострашней экземпляры! Те, что ни дня без строчки… Ни дня без строчки самовыражения! И все тащат на свет Божий! Господи, что за чудовищные манеры! А свет Божий все подъест, все усвоит, все простит… Ему и война не беда, и мор, и засуха… И эта похотливая живопись, и гремящие погремушкой стихи, и хитросплетенная, ловкая проза… Ему все равно, он сам по себе, к нему не прилипают эти звуки… Я же не дорос до столь грандиозного всепрощения. Я зверею. Когда такой, не знающий сомнений живчик, берет в руки кисть… хочется стонать и плеваться! Хочется остановить его любой ценой: наняться в киллеры, стать поджигателем, взрывателем, бомбистом. Или пить водку большими дозами… И я пью. За творческую импотенцию! За ничегонеделание в искусстве, за кризис, несостоятельность, деградацию, за тихий мрак застывшей мысли, за уничтоженные картины, сожженные рукописи, разорванные стихи, оторванные руки Венеры… Зачем ей руки? У нее есть живот, лобок и задница. Хватило бы чего-нибудь одного, что бы сказать: «И этого слишком много».
Крот опять прикидывался (дежурное состояние): «Ты понимаешь, старик…». Это означало искренность. Такое начало предполагало разговор по душам.
— Ты понимаешь, старик, мы же вас всех ненавидели… и договорились мочить.
— Кого это «вас»?
— Вас, сынков блатных.
— И меня что ли?
— Естественно. Но ты оказался художником. И папаша у тебя мужик был невредный…
Кто это «мы» я и сам знал. Завоеватели Москвы. Провинциалы из «крутых», кладоискатели… Они заканчивали училища в Пензе, Волгограде или Иркутске и приезжали сюда, на вражью территорию, спрятав истинные намерения и пригасив завоевательный пыл. Они вкручивались в землю основательно: поступали в Строгановку, женились, кому как повезет, снимали углы… И все время прикидывались, играли в свою игру. Перед ними всегда вырастала стена, и они усердно долбили ее, потому что отступать было некуда. Провинция назад не принимала, не прощала провинция неудачников… Но и Москва им не верила. Город-мифологем, видавший виды, их не замечал вовсе. Он был органично безразличен ко всему.
Только и я, видит Бог, не сильно от них отличался. Я был им не помеха… Я, такой же кладоискатель, зарылся в нору своего подвала, напялил на себя бронежелет фирмы «Пошливсенахер», и мне было плевать на их провинциальные войны. Я ничего не хотел знать, кроме своих холстов. В холстах было все: и моя провинция, и исход из нее, и блуждание по пустыне, и стена, которую долбил я усердно, и Мекка, и Иерусалим — все было т а м. Остальное не имело смысла. Я отрывался от них лишь для того, чтобы заработать монету или как следует выпить. Тогда мы и знакомились. Я был без денег и не имел заказов. И это их в принципе устраивало. Это была моя визитная карточка. Пропуск на территорию. Я был с ними на равных…
— Крот, а что это за история со Шварцманом?
Я лукавил. Историю я знал, но мне нужны были подробности. Материал для романа я собирал всегда. Крот был своего рода справочник, путеводитель «по местам боевой славы», куда не мешало заглянуть перед выступлением.
— Шварцмана сейчас засветили… Ну ты в курсе… Выставка на «Крымской», репортажи… Гением оказался. А тогда… время было бдительное, исподтишка жили… Жизнь познавали с испугом. Все было под запретом… И Шварцман, естественно… А эти, уже заканчивая институт, таскались к нему тайком. Страшная то была тайна… Кто? Так Птица, Чащиноид, Василий и даже Сева его посещал. Диссидентствовали, короче. Евреи же не могут без этого. У них природа такая: чужие мозги заплетать. Там было что-то вроде секты… Знаешь, секты такие бывают: «Аум Сенрике», секта Муна, «Белое братство». А здесь все невинно… досочки какие-то левкасили типа икон и рисовали на них всякие знаки таинственные по его философии. Он их учил знаковому искусству. Птица схватил суть и свинтил тут же… Нам с такими знаками, решил, не резон. Хотя и у него мозги заплелись. Свои знаки стал рисовать — птичьи… Севе вообще все до фонаря… каким он был фрайером, таким и живет, не тужит. А эти прониклись… Чача так до сих пор досочки левкасит, иероглифы на них плетет по Учителю. А с Василием сложности…
С Василием сложности… я и без Крота знал. Василий, как рентгеном, высвечивающий жидо-масонов в любой подозрительной подворотне и разоблачающий на корню их хитросплетенные помыслы, сам, средь бела дня напросился в их творческую лабораторию. Припал к истокам идеологии… Совершенно в русской традиции: на каждого Маяковского по Лилии Брик, на каждого Есенина по Блюмкину… Приятель у меня один есть, тоже озабочен еврейским вопросом. Все зло, говорил, от Сиона. Долго так говорил, убежденно, со страстью в голосе… Пока не женился на чистокровной еврейке. А она возьми, да роди ему сына… Еврея. У Василия хуже дела. Художник, провинциал, инвалид: гремучая смесь, в плане амбиций… К тому же не без талантов. А тут запретный плод на голову свалился, по фамилии Шварцман — иероглиф, загадка, гений… После вузовской рутины, поставленной на поток, — почти откровение…
Знаковое искусство — искусство мудрецов, возведенное в степень религии. Пирамида, крест, паучий знак вечности (сиречь свастика), звезда, полумесяц — человечество шифровало свое мировоззрение всегда. Их идеологи объединялись в кланы и метили свою территорию знаком. Знак нес в себе все: философию, политику, Бога. Человечество самоутверждалось, расставляя везде свои метки-святыни. Оно настаивало на них с фанатичной стойкостью. Шесть концов у звезды или пять, полумесяц или крест… Крест какой формы? Какого цвета истина? Двумя или тремя пальцами совершать крестное знамение? Устраивались вселенские бойни, уничтожались народы, разыгрывались чудовищные драмы из-за куска красной тряпки или двух треугольников, наложенных сверху вниз друг на друга…
Когда рассудок занят поиском истины, он, поднатужившись, выдавливает из себя супермудрость — «Черный квадрат» — край, за которым пусто… Но в другом измерении иная печать — лик Божий «Троица», знак прощения и любви. Он не требует утверждения, просто является и согревает…
Когда Птица рассказал мне о Шварцмане, я пропустил это хозяйство мимо ушей. Не знал я такого, и все эти знаковые дела меня не тронули нисколько. У меня были свои прииски, где намывал я свое золотишко… До чужих откровений мне не было дела. Одно я запомнил — черная фамилия… Я и ляпнул как-то в присутствии Василия, без всякой задней мысли:
— Странно, правда? — Шварцман… Не тот ли Черный Человек, что у Моцарта «Реквием» заказывал?
Не успел я договорить, как увидел чудовищную метаморфозу. Василий, благодушно попивающий пивко, преобразился на глазах в искаженного злобой пса. Он — враз побелевший и жутковатый — накинулся на Птицу с такой откровенной яростью, что я сразу заподозрил: тут дело не чисто. Такие преображения не просто так…
— Ты ему рассказал! — задыхался Василий, тыкая костылем в перепуганного насмерть Птицу. — Ты! рассказал!!! ему!
Как мы его успокоили, я не помню. Очевидно, все-таки водкой… Но тогда же я утвердился в догадке: тут попахивает Фаустом… Без сделки здесь не обошлось…
Потом, много позже, увидев работы Шварцмана, я дозрел: стиль! Стиль — суть создателя — у каждого свой. Как автограф. Как почерк.
Василий уже рисовал свои знаки. Протяжные лубковые легенды, как песни-сказания, заплетал в полотно. Было заметно, он балдеет от русской иконы… Картинки его были виртуозны по исполнению, несли в себе чистое чувство… Они были просто красивы! Его покупали, печатали в престижных каталогах, он съездил в Италию… И был он уже сам по себе… Ho! Но странным образом, через Васильеву вязь просвечивал Шварцман. Мощный Шварцман давил его потуги на корню. Василий так и не смог превозмочь учителя…