— А кто тебе про то солнце наплел, рядовой Ковалик? Неужто тоже слухи?
— Но должно же быть где-нибудь солнце? Должно быть! Не может такого случиться, чтобы не было солнца больше! Хотя бы и в Африке!
Эвона как завернул. В Африку ему понадобилось. Да уж, дождей там да хмари вечной не сыскать. Только кому с того радость.
— Забудь.
— Что?
— Забудь про солнце. Тебе, Гразя, оно теперь без надобности.
Надо видеть эти глаза, как у побитой собаки. Аж сжатые кулаки побелели.
— Но почему? Неужели никак нельзя, я ведь не прошу ничего такого!
— А вот нельзя! Нельзя и все!
Тут рядового словно подменили, только что сидел на лавке мешком, и вот он уже согнулся перед Агнешкой, стоя на коленях на сыром полу, весь трясется:
— Да как же, матушка, я знаю, мне сказали, мне безо всякой шутки сказали, что можно! Не играй со мной, не притворствуй, не трави душу!
«Душу», да уж какую там душу, дружочек. Нет тут в лесу ни живых душ, ни мертвых, да и чего им тут делать-то.
— Вставай и уходи, Гразя, бесполезно меня просить-выпрашивать, обманули тебя. Не могу я тебе дать то, чего у меня нет.
Сказав так, Агнешка покосилась в сторону дурного отвара, дожидавшегося своего часа в привычном треснутом граненом стакане. Впервые с ней такое. Пожалела, стало быть, дала слабину, оставила последний шанс убраться отсюда живым.
Пожалела, ха.
Синеющие пальцы уже вцепились Агнешке в шею, прямо так, стоя перед ней на коленях в вычурной позе нелепого сатанинского моления, рядовой Ковалик в приступе исступленной ярости всею силою душил свою жертву. Свою госпожу. Свою спасительницу.
Все они одинаковые, чтобы о себе не думали, чего бы из себя не изображали. Одинаковые по своей природе, одинаковы до мозга костей.
Без устали сдавливая горло Агнешки, казалось, впервые за всю эту мудреную сцену гость понемногу начинал оттаивать, оживая, приободряясь. Хоть чего-то ему сегодня удалось добиться, хоть чем-то доказать собственную значимость на этом свете. Впервые за последние годы он истинно существовал, совершая нечто разрушительное, бессмысленное, но хотя бы действенное.
Побаловались и хватит.
— А?
До него понемногу начинала доходить нелепость ситуации.
Стоя на коленях посреди устеленного сырой соломой скрипучего деревянного пола и молельно воздев руки горе, он с упорством безумца продолжал душить пустоту призрака.
— Поднялся. Сел.
Локти и колени рядового Ковалика послушно задвигались, но что это было за движение. Если в черном лесу он скрипел нехотя и поневоле, зато целенаправленно, будто заранее зная, чем все суждено сегодня кончиться, то теперь его словно нелепой одутловатой марионеткой дергал за ниточки невидимый кукловод, мастер над тряпочными петрушками.
Нужно теперь было видеть его взгляд. Пустой и холодный, это был взгляд убийцы, ни о чем не жалеющий и ни в чем не сомневающийся.
— Теперь пей.
Агнешка брезгливо подтолкнула к нему стакан, так что густая жижа в нем едва не выплеснулась через край, от упавшей же все-таки на затертую столешницу капли отчетливо пасло чем-то приторно сладким, это потянулся к потолку дымок от прожженной древесины.
Ну давай же, это не больно, глоток за глотком, за маму, за папу.
Ты хотел увидеть солнце? Ну так узри сперва абсолютную тьму, что разливается в тебе с каждым мгновением с тех пор, как ты народился на свет. Теперь же этот неостановимый и необратимый процесс будет завершен.
Выпроваживать его не пришлось вовсе.
Сам ушел.
Они всегда так уходят — сами, понемножку, шаг за шагом.
Агнешка провожала гостя все тем же пристальным, цепким вороньим взглядом, что отпечатывает на иных спинах незаживающие отметины, но в основном же попросту гонит прочь всякого, кому здесь больше не место.
Ты отслужил свое, рядовой. Так иди теперь обратно к своим, и расскажи им всем, что за избушка в лесу, расскажи все, что знаешь, поделись чувством избавления от тяжкой ноши.
Ты теперь свободен, беззаботная пустая болванка, в тебе больше нет греха, поскольку не бывает греха без свободы воли.
Агнешка пошатнулась, выдыхая, хватаясь за хлипкие перила.
Этих ей не было жаль, как не бывает горцу-козопасу жаль преследующей отару стаи волков. Дробь в бочину — вот и вся милость.
Но сама себя Агнешка начинала корить — за слабость, за мягкотелость, за глупое желание разглядеть во всех приходящих к ней хотя бы и толику чего-то светлого.
И быть может, если такое однажды случится, хотя бы и под самый занавес всего этого горького спектакля, удастся и ей самой вымолить избавления от тяжкого груза чужих пропащих жизней.
Станет ли она свободной хотя бы и тогда, в последнюю горькую минуту, как делала она свободными всех этих окаянных ходоков?
Вряд ли.
Если бы подобное было возможно, вряд ли бы она тут задержалась так надолго.
Агнешка в сердцах плюнула себе под ноги да ушла обратно в дом.
7. Приказ 34
Наш дворик сожжен, нас окутывает тьма сетями Унголианта
С деревянным ножом за поясом и веткой березы
Как с автоматом
Нойз
Крешник, пыхтя и оглядываясь, спешил переодеться в цивильное. Право дело, мокрый лесовик, пугающий досужую публику вонючим, заплесневелым, ни разу не стиранным камуфляжем — это в первую голову не слишком эффективно. Ни в коем разе не привлекать к себе постороннего внимания болотными сапожищами — твердили на курсах молодого ходока опытные усташи, а у самих при этом глаз слезился. Бородатые седоусые мужики понимали, как это бывает.
Впрочем, Крешник уже успел набраться и собственного опыта, и теперь старательно упаковывал, дрожа от холода в одних носках, все свое посконное в черный плотный пакет, в какие, бывает, трупы кладут. Тут делов-то, сунуть под корягу, сверху накидать аккурат плотного зеленого мха, вот и вся недолга. С пары метров разве что очень наметанным глазом различишь, что кто-то тут скрывает припрятанное.
Теперь шустро в обратном порядке — достаем, надеваем. Сменные лахи тоже подванивают гнильцой, негде их толком сушить на болотах, но в целом выглядят прилично, а что белая плесень по канту зацвела, так это Крешник со спокойствием ототрет все тем же мхом, только сперва надо отойти чутка в сторонку, чтобы к заначенному лишними следами внимания не привлекать. Тут важна продуманность каждого шага, занудствовали усташи, как войдешь, как выйдешь, как заходить в хату, как обращаться к прохожим, план должен быть и ему должно строго следовать, иначе быть беде.
И как же ей не быть, каждый выход к поселковым для лесовика — угроза. Сколько народа из наших уходило да не возвращалось? То-то же. И главное, кое-кого из них видели потом. Волочат себе ноги, как ни в чем ни бывало — в лабаз да в лавку, и обратно на постой. В бараках вечерами огоньки светятся — это для экономии вечно гаснущего лектричества коптят на столах консервные банки с парафином. А вокруг них, словно зачарованные, сверкают вот тьме мертвые бельма. Знать, что-то им там видится, в трепещущем пламени вокруг самодельного фитиля из картонки. Что-то приснопамятное, зовущее тебя обратно. Вот только куда — уже и не вспомнить.
Этого Крешник боялся больше всего.
Не патрулей, что норовят испросить документа. Как говорится, усы, лапы и хвост — вот и весь пачпорт лесовика. И даже не страшного черного зарева, что преследовал тебя на выходе, заставляя постоянно оглядываться в ничтожной попытке разглядеть, что на самом деле тут творится.
Нет, с этим всем можно смириться, наловчить себя спокойно реагировать, притворяясь в доску своим.
Крешник страшился забыть, что вообще должен вернуться. Никакие седоусые усташи тебе не покажут, как это бывает, потому что ошибка выжившего. Потому что они вернулись, не забыли. Это ничего не доказывало. Они-то вернулись, а все прочие, те, которые не?
Для верности поплевав на слипшиеся волосы и пригладив их пробором на городской манер, Крешник двинулся в путь, на ходу ловчее пристраивая сидор со скарбом, чтобы не гремел склянкой. Ну, с богом.
Выход из леса всегда начинался с простого ритуала хождения кругом. Важно было ни в коем случае не переть, как баран, по диаметру, излишней суеты местные не признавали, как и вообще любых целеустремлений. Всякий поселковый лишь бессмысленно шатался по округе, словно не очень представляя, что он тут делает и зачем.
А вот человека сосредоточенного они вычисляли на ять, разом заинтересованно начиная сверлить мутными зенками, чего это ты, мил человек, так резко зашел, ты с какова раена, семки есть?
Семки — они любят.
Потому всякому ходоку важно, обходя группки вяло перемещающихся поселковых, всячески приноравливаться к их неспешной манере. Раз шажок сюда, два покачивание туда. Своеобразный, если хотите, танец. Мысли как они, действуй как они, твердили усташи, а сами в усы посмеивались. Это несложно, куда сложнее не оказаться самому убаюканным этим неспешным скольжением, важно помнить, зачем ты тут, не отклоняться от цели.
Крешник то себе накрепко затвердил.
Особенно было непросто в близком контакте. Вот двое плотным каре плечом к плечу разом двинулись наперерез Крешнику, на голых инстинктах, покуда еще ни в чем таком не подозревая. Бояться их не надо, равно как не стоит их и недооценивать.
Поселковые способны перейти от вялого реактивного интереса к акцентированной агрессии с полуслова, за доли секунды. Дай только малейший к тому повод.
— Эт, Валмир, ты чтоль?
— Ну я, — знать, приняли за кого-то своего. Это и хорошо, и плохо, потому что надолго.
— А чо вчера не зашел?
— Башка с утра чумная была, боюсь слягу вскорь.
Это самый лучший заход из тех, что в таких случаях любил применять Крешник, поселковые боятся всякой хвори хуже керосину. Но, увы, похоже, тут был непростой случай.
— Ты мне зубы-то не заговаривай, башка чумная, ты мне, падла, трешних должен!
И начинает уже понемногу распаляться. Но это дело поправимо, всяких ходок завсегда на кармане имеет бумажные деньги. Нарисовать такие — дело нехитрое, и зачастую выручает в случае плотного контакта, вроде как теперь.