Гать — страница 28 из 66

Теперь же, когда принялось нарастать безумное это шевеление вдоль оконечности болот, в так сказать исторических признанных границ булькающей массы, теперь нормальная работа сделалась фактически невозможной.

Одного Козлевич не мог себе никак уяснить: почему, зачем, к чему это все?

Предположим, правду врут в радиоэфире, расписывая ужасы болотных ценностей, в том смысле, что государь-амператор в действительности сделался настолько ими озабочен, что готов бросить все силы на борьбу с воображаемым инакомыслием и конспироложеством. Но никакое движение у ленточки этим обосновать было невозможно, разве что кто-то на самом верху натурально, как залетные отсиденты скандируют на своих риотах, сошел с ума, изготовляясь положить все многолетние успехи домостройной экономики на плаху пламенной борьбы с клыкачеством, крылатством, кровопийством и прочим надувательством.

Одним словом, даже если предположить на секундочку, что в центре действительно творилось все то, о чем врали вражеские голоса — с черными монолитами, подтянутыми к ленточке демоническими панцерцугами и прочей сомнительно достоверной хтонью вроде мифической «девампиризации», то даже в этом невероятном случае смысла устраивать шум у ленточки у государя-амператора не было ровным счетом никакого.

Точнее, не было бы — в том полузабытом уже полусонном болотном царстве, что помнил уже разве что один Козлевич.

Но как ни тяни местная бюрократия привычную резину, сколько ни устраивай урожденные здесь девианты свои бесконечные празднества, марши, риоты и полуголые сования — воля, как говорил один персонаж времен молодости Козлевича, это лучше чем неволя — даже сколько ни рядись местная знать благополучными бюргерами на потеху либеральной публике, результат рано или поздно наступил бы все тот же.

Раз, полетели по кругу нарочные депеши.

Два, поставили народец под ружье вечно голодные до бюджетов промышленники.

Три, засучил-заелозил проржавелый за годы простоя сыскной панцерваген, таких, как Козлевич, засланцев под прикрытием ловить.

Тут вам и местная знать из ленных маноров пригодилась-повылазила. Звериная масть она такая. Кирзовый сапог за километр учуют и уж если вцепятся — ни в какую заклинившую челюсть не разожмут.

Знать, где-то покойный полковник просчитался, дал слабину, попался на глаза брехливой своре. И вот теперь лежит в лесу, стынет. Пришли за ним не за просроченные карточные долги и не за подорванный бюджет городских вдовушек — полковник по жизни был тот еще альфонс — за ним велась плотная такая слежка, раз даже на внеурочные покатушки в глухой лес успела среагировать. А значит, слишком рано Козлевич покинул место встречи.

Решительным движением он развернулся и зашагал обратно, более даже не оглядываясь по сторонам и не скрывая треска сучьев под ногами.


Вот он, мельтешит перед тобой суетливой тенью, юлит, размахивает руками, планы строит, копошится.

Жалкое ничтожество, предатель рода человеческого, ничтожный прыщ на лице матери-земли, потревоженный нарыв на ее теле.

Сколько в нем апломба, сколько лицемерия. Взглянуть на него невзначай, и не подумаешь, что в смертном вообще может скопиться столько яда, столько нутряной гнили!

Ни слова правды, ни светлой мыслишки в голове, одни лишь потаенные хитросплетения далекоидущих планов, единственная цель которых — разведать, вызнать, скрасть, присвоить и утянуть в свое логово.

Тать ночная, сумеречный вор, воробьиный сыч, облезлый завшивленный песец, невесть зачем забредший из своей тундры в местные топи. Сколько его здесь терпели, кормили, поили, баловали, лишь бы отстал, лишь бы угомонился, вернувшись к своим далеким хозяевам, да там бы и сгинул с глаз долой. Но нет, все ходит, все вынюхивает, смущая малых сих корыстолюбием и мздоимоством своим.

Но довольно, ушла пора вольно расхаживать по землям Его Высочества, настало время возмездного отмщения за родовые грехи отцов своих, за неумение и нежелание причаститься истинной свободы, всамделишного равенства и сплоченного братства. Пусть не делает больше вида, пускай не притворяется нам равным — не ровня чужак никому из граждан вольных болотных земель, и самое его преподлое злодеяние — коварная попытка притвориться здешним, нашим, своим. Шпион среди ворон, молодец среди овец, зайчишка-изподкустышка. Вот кто ты есть, потому как ныне ты разоблачен и повинен смерти.

Довольно игр. Ты уже пресыщен собственным превосходством перед этой низшей формой человеческого бытия. Ты даже был готов отпустить на этот раз его восвояси, дабы продолжить потом ловить на тухлого живца собственных продажных собратьев, опустившихся до якшанья с чужаком, побужденных к тому угрозами или посулами — неважно. Но шпион сам решил свою судьбу, вернувшись на место преступления.

И вот теперь ты крадешься у него за спиной, невидимый, неслышимый, неощутимый. Шаг, другой, третий, твои клыки скользят навстречу его пульсирующей шее. И тогда ты отпускаешь взведенную пружину своей ярости.


Козлевич минут пять к ряду продолжал оттирать с пальцев чужую липкую слюну. И чего они всё лезут, чего им, скажите, неймется, с такими-то хлипкими шеями. Тварюшку он срисовал еще на подходе, ловок, шельма, ничего не попишешь. Ни звука, ни постороннего движения. Вот только вонь мокрой псины за версту угадаешь, даже во сне. Видать, вкрай засиделся полковник в казарме, принюхался совсем, растерял хватку, раз так крепко сумел подставиться.

Пожалуй, даже отреагировать сумел, да только уж больно быстр паршивец, напоролся полковник в итоге на собственную пулю, вот так оно и бывает. Дикий запад. Быстрый и мертвый. Но Козлевича такими маневрами не возьмешь. Быстр вражина, да слишком тонкокостен, крепкие пальцы Козлевича его разве что не пополам разломали, как хлебный мякиш. Еще бы понять, что это вообще такая за тварь. Что-то новое. И кто-то ведь спустил ее с цепи.

Так, ладно. Вот теперь точно надо уходить. Они наверняка чуют смерть друг дружки. Скоро будет здесь их целая толпа.

Хорошо другое — знал бы гаденыш, с кем имеет дело, наверняка не стал бы в одного соваться. Значит, еще побегаем.

Шагом. Марш.

Спустя полчаса Козлевич уже едет на мотодрезине обратно в город. Козлевич едет работать.

8. Явка с повинной


Я часто вижу страх в смотрящих на меня глазах

Им суждено уснуть в моих стенах

Застыть в моих мирах

Князев


Сочувствие ваше мне не требуется, я себя не на помойке нашел. Только выйду на улицу с оказией, сразу вокруг охи-вздохи раздаются, как жалко, мол, такой молодой.

А если и молодой, то что? Сразу ложись теперь да помирай? Нет уж, дудки, не на таковских напали. Я еще поскребусь, я еще поковыряюсь, поелозию по белу светушку у всякой досужей публики на глазах.

Чтобы покончить с этим всем, много ума не надо, или чего там, силы воли. Глупость все это. Для такого опрометчивого шага нужна не сила, но бессилие что-либо противопоставить злой судьбе. Это в толпе ходить — чего уж проще, дал слабину, поддался на их посулы и крики, рявкнул раз, рыкнул два, все довольны, можно смело кидаться в тебя камнями, это же так просто. Но ты поди останься среди нелюдей человеком. Не будь, как они, ступи в огонь, пойди против ветра. Вот где нужна крепость ума и мужество — продолжать оставаться человеком там, где другой враз оскотинится и сгинет.

Нет. Никогда я не сдамся. Даже стоя на пороге великого ничто, я буду помнить, что жизнь — это не только борьба и страдание, но и нечто большее. Это искра в глазах прохожего, это встречная улыбка девушки, продающей цветы на углу, это музыка, доносящаяся из открытого окна соседнего дома. Жизнь — это моменты, которые мы запоминаем, это истории, которые мы рассказываем, это воспоминания, которые мы храним.

Жизнь — это дар.

Так что пусть говорят, что хотят, пусть судят, как им угодно. Я выбираю жить, выбираю дышать каждым мгновением, пусть даже и вопреки всему.

Я буду идти по этому пути, пока сердце бьется в груди, пока в душе живет хоть капля надежды. И пусть мир вокруг меня рушится, я найду в себе силы взглянуть ему в лицо и сказать — я еще здесь, и я не поддамся соблазну тоски, посулам безнадеги, не кану в тихое болото липких тенет предательской слабости бесконечной череды пустого самокопания.

Да и какой в нем смысл?

Любой другой на моем месте вообще выкинул бы из дома все зеркала — как символ избавления от соблазна. Глаз не видит — желудок не страдает. Так многие и живут — выдумают прекрасных себя, чья бабушка не согрешила здесь на болотах с водолазом, а вовсе даже была царицею морской, потомком урусских князей инкогнито. И крепко зажмуриваются до скончания века.

Но я — не таков. Я больше, я выше этого. В прямом смысле. Когда я выхожу на улицу, мои вечно слезящиеся глаза оказываются так высоко над беснующимся людским морем, что иногда я вовсе забываю об их бренном существовании. Я как будто становлюсь один на всем белом свете, погруженный в туман бытия задумчивый одиночка, бредущий по своим делам. Ну и что, что не такой, как все. Что я вижу в мутном зеркале собственной прихожей? Ровно то, что ожидаю увидеть, то единственное, что мне выдано злою судьбой в качестве безраздельного собеседника до конца моих дней.

Серая землистая кожа, холодный отсвет вкрапленного металла, вечно сочащаяся у скреп сукровица. Лоскутное одеяло чужих былых мечтаний. Но что мне с того, я таков, каков есть, и можете не сомневаться, от самого себя я не бегу даже в кошмарных снах, что иногда мне снятся под самое утро.

Сюжет там развивается совсем иной.

Будто проживаю я в прекрасном замке среди ухоженного тенистого сада, кругом газовые фонари развеивают вечную болотную мглу своим ярким светом, разноцветные райские птицы скачут по ветвям, роняя перо в прелую листву под ногами. По всему выходит — красота-то какая, лепота. Одна проблема — в этом сне я вечно голоден, причем не в бытовом, природном смысле — хоть жизнь моя и дарована мне при весьма противоестественных обстоятельствах, как и все живые существа, я регулярно нуждаюсь в должном харчевании.