Гауляйтер и еврейка — страница 40 из 85

Зазвонил телефон, и Марион поднялась.

— К сожалению, мне пора. Прошу прощения, — сказал гауляйтер.

Он вышел с Марион в переднюю и крикнул старому камердинеру:

— Вы проводите даму до ворот.

«Терпение, терпение», — думал он, глядя вслед Марион.

За это время совсем стемнело, поднялась вьюга. У ворот стояла серебристо-серая машина; из темноты к Марион приблизилась какая-то фигура. Это был Мен.

— На меня возложена честь проводить вас домой, — сказал он.

— Благодарю, — ответила Марион. — Но мне всего-несколько минут ходьбы.

Мен преградил ей дорогу.

— Вы видите, какой снег идет! Очень прошу вас, — настаивал он. — Мне приказано довезти вас до дверей вашего дома.

Через несколько минут они уже были в Амзельвизе, и ротмистр Мен, снова сославшись на приказ, передал Марион несколько веток белой сирени.

Она вошла в кухню в весьма приподнятом настроении. Внимание, которое ей оказал гауляйтер, подчеркнув этим свое к ней расположение, невольно радовало Марион. Всякой девушке приятно, когда ей оказывают внимание.

— Ты, я вижу, развеселилась? — заметила Мамушка, настроенная отнюдь не весело. Она подозрительно взглянула на сирень.

Марион рассмеялась.

— У меня достаточно причин для этого! — воскликнула она. — Кажется, я понравилась высокопоставленной особе!

— Боже мой!

Марион опять засмеялась. Как же не радоваться, ведь это обстоятельство, может послужить на пользу школе, да и всем им вообще.

— Разве ты не понимаешь?

Ей пришлось, конечно, рассказать все впечатления этого дня до мельчайших подробностей. Она сделала это с большим юмором, надламывая и бросая в огонь одну за другой ветки сирени.

— Мне жаль чудных цветов! — негодовала Мамушка. — Чем провинилась бедная сирень?

Цветы обуглились и сгорели; Марион принялась мешать в печке щипцами.

— Мало ли о чем приходится жалеть на этом свете, — ответила она. — Я, например, жалею людей за то, что они вынуждены лгать и лицемерить.

Несколько дней спустя медицинский советник Фале получил в высшей степени учтивое письмо от директора больницы, доктора Зандкуля, того самого, который написал отвратительную книгу о евреях. Директор сообщал, что он счастлив снова передать высокочтимому ученому его исследовательский институт и все права на него. Он просил только, чтобы в экстренных случаях больнице предоставляли возможность пользоваться институтом, ибо исследовательский институт при больнице, строительство которого только что утвердил господин гауляйтер, будет готов лишь к следующему лету.

— Ну вот, и в наше время еще возможны чудеса, — сказал счастливый Фале. — Кто знает, быть может, они еще образумятся.

VII

— Безумцы, сумасшедшие, одержимые! Даю вам слово, профессор, их еще сошлют на Чертов остров, и они там поубивают друг друга.

— Дай-то бог, Гляйхен! — сказал Вольфганг из своего угла.

Была уже поздняя ночь.

— Чешскому президенту они, должно быть, всыпали яд в вино, а может быть, они его усыпили хлороформом! Скандал за скандалом! Вот увидите, профессор, завтра из Праги по телеграфу раздастся крик о помощи, как в свое время из Вены. Бьюсь об заклад! На что хотите! Ложь, обман, коварство, низость куда ни глянь!

— Пейте, Гляйхен! — сказал Вольфганг и громко рассмеялся, когда тот в отчаянии воздел руки к небу.

Гляйхен, всегда спокойный и превосходно владевший собою, сегодня был в бешенстве. Он ходил большими шагами по мастерской и говорил громко, отчетливо, точно перед многолюдным собранием. Он скандировал каждый слог, каждый звук, в каждом его слове чувствовалась искренняя, глубокая убежденность.

Его серые непроницаемые глаза, в которых обычно только тлел огонек, запылали, когда он продолжал:

— Подлецы! Что они сделали с немецким народом! Они раскололи его на национал-социалистов и беспартийных, которые хотят отмежеваться от этого позора! Раскололи по религиям и расам! Вместо того чтобы развивать положительные черты в народе, они потворствуют всем дурным: ложному национализму, фетишизации мундира, тщеславию, страсти к орденам, патологической потребности во внешнем блеске, милитаристскому честолюбию!

Гляйхен остановился и в отчаянии тряхнул седой головой.

— Мы тоже катимся в пропасть, профессор, — закричал он, — и никто никогда не узнает, как безмерна наша боль, наша печаль! Никто! Никогда! И тем не менее, — продолжал Гляйхен, помолчав, — этот король всех мошенников, у которого нашлась одна-единственная оригинальная мысль — вновь ввести телесное наказание, — мог сделать с нашим народом нечто великое. Он мог сделать его самым просвещенным, самым добрым, великодушным и творческим народом, которому никто в мире не отказал бы в уважении! И тогда этому человеку воздвигли бы памятник в небесах! А теперь этому подлецу воздвигнут памятник в преисподней! Трагично, трагично, невообразимо трагично!

Гляйхен устало опустился на стул и стал ерошить волосы.

Мастерская скульптора была жарко натоплена, но вокруг старого крестьянского дома в этот вечер бушевала метель. И когда ветер сотрясал оконные рамы, в комнату врывался ледяной воздух, и лампа качалась под потолком. Вольфганг забился в темный угол и, полулежа в низеньком потертом кресле, курил свою «Виргинию». Рядом с ним возвышалась фигура в человеческий рост, в полумраке казавшаяся почти белой, — «Юноша, разрывающий цепи». Жюри мюнхенской выставки отклонило эту работу под каким-то смехотворным предлогом. Не удивительно, что у Вольфганга было далеко не радостное настроение. Вкусы в стране теперь определялись бездарностями и тупицами.

Новый порыв ветра с такой силой потряс окна, что в комнату сквозь щели пробилась снежная пыль. Вольфганг вышел из своего угла, перешел в полосу света и поставил на стол новую бутылку вина.

— Напьемся допьяна, друг мой! — воскликнул он. — Только пьяным и можно еще жить в этой стране!

— Да, да, напьемся, профессор, — согласился Гляйхен и опорожнил до дна свой бокал. — Ничего другого эти подлецы не оставили нам. — Немного погодя он продолжал: — Я, кажется, еще не говорил вам, что гестапо вчера конфисковало мою пишущую машинку.

Вольфганг испуганно взглянул на него и, потрясенный, воскликнул:

— Что вы говорите, Гляйхен!

Гляйхен успокоительно рассмеялся.

— Не бойтесь, профессор. Столько ума, сколько у гестапо, найдется еще и у меня.

Но Вольфганг долго не мог успокоиться.

— Будьте осторожны, Гляйхен, — попросил он. — Вы не знаете всего коварства гестапо. Самый ничтожный промах — и голова с плеч! Тогда и с «Неизвестным солдатом» будет покончено.

— Это-то я знаю! — засмеялся Гляйхен и задумчиво добавил: — Представляете вы себе, сколько сейчас в стране людей, ведущих подпольную борьбу? Нет, не представляете? Сотни и сотни. А что знает об этом мир? Ничего. Что знает мир о десятках тысяч людей, которые гибнут в тюрьмах? Ничего. Разве что изредка в газете промелькнет коротенькая заметка, что тот или другой застрелен при попытке к бегству. Больше нам ничего не сообщают. Но мы, профессор, знаем! Этот застреленный — один из неподкупных, один из непримиримых.

— Не будем терять надежды, Гляйхен, — ответил Вольфганг и достал из шкафа еще одну бутылку. — Нам еще рано впадать в уныние. Выпьем за лучшее будущее!

— За лучшее будущее!

Оба молчали, прислушиваясь к порывам ветра. Время от времени на чердаке раздавался треск или где-то в саду откалывался сук и глухо ударялся о землю.

Гляйхен сидел, мрачно глядя в пространство. Иногда он отпивал глоток вина и снова смотрел в пол. Наконец он заговорил:

— Одно только мне неясно, профессор. Почему демократические страны не порвали всякие сношения с этим королем мошенников сразу после того, как он ввел войска в Рейнскую область? Почему? Их протеста было бы достаточно! Им-то ведь были известны скандальные подробности поджога рейхстага, о которых ничего не знал немецкий народ, о которых не знает и поныне! Они знали, что в Германии власть захватили преступники. Почему они не предостерегли немецкий народ? Почему позволили ему слепо ринуться навстречу гибели? Теперь они денно и нощно говорят о гуманности и человечности. В глубине души они ведь были убеждены, что этот король мошенников ввергнет Германию в пропасть! Или они хотели уничтожения Германии? Выходит, что так! Вот чего я не понимаю, профессор!

Вольфганг не отвечал. Он уснул. Занималось утро.

Гляйхен еще долго говорил, хотя и не получал ответа.

— Передавать по радио трогательные рождественские стишки и народные песни — и до смерти избивать дубинками социалистов! Эта банда подлецов верна себе во всем. Позор и стыд, стыд и позор! — сердито говорил он, но голос его становился все тише и тише.

— С каждым днем мы все глубже погружаемся в болото лжи и разложения, — уже шепотом пробормотал он. — Я вижу день гибели! — Наконец он совсем смолк.

Они оба заснули, лампы в мастерской продолжали гореть, вокруг дома бушевала метель.

VIII

Как и у всех людей, у Фабиана были свои удачные, счастливые дни.

В одно апрельское утро он проснулся в особенно веселом и радостном настроении. Он отлично выспался и, открыв глаза, понял, что ему снилась Криста. Во сне он так отчетливо видел пред собою ее лицо, как никогда не видел его в жизни, и даже когда он проснулся, оно все еще стояло перед ним. Улыбка Кристы — вот с чего начался этот день.

На улице он стал вспоминать, о чем они говорили во сне. Криста поздравляла его с производством в обер-штурмфюреры, кто-то написал ей об этом. «Еще немного терпения, — сказала она ему. — Одна римская гадалка предсказала мне: „Вы выйдете замуж за красивого человека, который станет министром в своей стране“». И они оба долго, долго смеялись над этим.

Солнце сияло и сильно грело, хотя было еще только начало апреля. Фабиан решил пойти в контору пешком. Он раскланивался со знакомыми, и они почтительно отвечали на его приветствия. Все сегодня выглядели необыкновенно свежими и хорошо вымытыми — вероятно, оттого, что светило солнце.