Не успевших еще уехать рабочих он заставлял работать, словно ничего не произошло, словно все в наилучшем порядке, — кричал, ругался, приходил в ярость, сталкиваясь с лодырями, саботажниками, вредителями. Они, ничего не понимая, молча взирали на него или изображали рабскую покорность, а в то же время были готовы, стоило хозяину отвернуться, все переиначить по-своему. Наиболее наглые из них, сориентировавшись в новой системе отношений, беззастенчиво смеялись ему в лицо.
Его считали дураком. Вскоре и сам Слободан, несмотря на пьяное упрямство, должен был признать, что усилия его бесплодны, что они скорее результат его неумения сообразоваться с действительным положением вещей, акт тупого самообмана, чем веры в реальную возможность спасти гавань или хотя бы Мурвицу. Он с ужасом понял, что уподобился старому Дуяму, вознамерившемуся грудью остановить бульдозеры, и что шансов у него так же мало.
Всего страшнее ему казалось то, что никто, буквально никто из людей, с которыми он разговаривал, не видел в случившемся ничего страшного. Когда-то где-то он прочел: ужасно то, что нет ужаса. Все это воспринимали как нормальный на нашем свете абсурд (вот так-то, дорогой мой!), один из способов, которым развивается жизнь. Человек будто птичка: нынче здесь, завтра там. Новая работа, новая гавань, новые люди. Один черт.
Инженер чувствовал, что все глубже и глубже погружается во мрак. Попытка остановить поток переселенцев была его последним порывом. Работал какой-то скрытый биологический резерв. Он, конечно, пил и раньше, но теперь регулярно каждый вечер напивался в стельку.
Викица преданно составляла ему компанию, как злой ангел, утоляя вином и свою, особую жажду. Без всякого желания, но с жутким стремлением забыться они по нескольку раз в сутки предавались безумному распутству, фейерверкам холодного бесстыдства, после чего чувствовали еще большую неудовлетворенность, голод, мрак. Они теперь почти не разлучались, уже с раннего утра ненавидя друг друга и пробивая панцирь взаимной непереносимости лишь редкими истерическими всплесками пьяного или телесного экстаза.
Особенно ужасным было то, что инженер остался без всякого дела. Только похороны, например похороны Дуяма, или проводы сослуживцев, или мучительные уговоры оставшихся рабочих законсервировать прерванные строительные работы. А потом не стало и этого. Первое время, бывало, они садились с Викицей в машину и ехали в Сплит — развлечься или в горы — подышать свежим воздухом. Но лапа гавани, хотя уже бессильная и ревматически сведенная, не оставляла их и там. Будто умирающий зверь, у которого деревенеют и скрючиваются мертвые члены, она, вцепившись когтями, тащила их обратно. В Сплите они также напивались и бессмысленно сидели за столиком перед какой-нибудь кафаной; в горах пялились в темную бездну гавани, не замечая ничего вокруг.
Возвратившись, снова устраивались у Катины, теперь ее единственные посетители, и оставались тут до поздней ночи, мертвецки пьяные.
За все это смутное время только однажды рассеялись облака и открыли кусочек ясного неба, в который просунулся перст провидения со своим, по обыкновению иносказательным, двусмысленным напоминанием. Среди оставшихся строителей пронесся слух, что на каком-то заседании в Загребе или в Белграде, где решаются их судьбы, был публично подвергнут критике Грашо, что имя его упоминается во всех газетах, что он снят и будто бы речь идет даже о суде, о саботаже, злоупотреблениях и тюрьме.
— Грашо сняли! — злорадно перешептывались люди и потирали руки. — Так ему и надо! Должен же кто-то отвечать!
Но сверкнувшая искра радости потухла, когда вечером того самого дня инженер увидел Грашо. Грашо вынырнул из темноты словно тень, присел на краешек стула рядом с инженером, будто опасаясь, что ему вот-вот откажут в гостеприимстве. Как всегда, он был в сером, без галстука — типичная фотография для удостоверения личности. Лишившись ореола занимаемой должности и того таинственного фона, который исчез за его спиной подобно ширме провинциального фотографа, он вдруг стал похож на сезонного рабочего, приодевшегося перед выходом в город, растерянного, смущенного, не знающего, куда деть собственные руки. Глаза его еще больше вылезли из орбит; сейчас он не маскировал их, не прикидывался, что полудремлет, а, наоборот, беспокойно озирался налево и направо, отводя взгляд от Слободана.
Он заказал коньяк и, пригубив его, поморщился. Под видом коньяка Катина теперь подавала исключительно какую-то желтую мочу — низкосортный, так называемый «медицинский бренди».
— Это не «Курвуазье»[25], — сказал инженер, пробуя на Грашо иронию, словно лезвие на пальце.
— А, неважно, — сказал Грашо.
— И в лучшие дни мы тут не бог весть как шиковали, — сказал Слободан, — но некоторых, вероятно, это устраивало.
— Вы-то уж, поди-ка, не скажете, что все здесь шло из рук вон плохо, — сказал Грашо. — Вам-то не на что жаловаться.
— Я сказал лишь, что особенно мы не шиковали. Может, вам таким образом удалось сэкономить на виллу с бассейном. Но как слышно, за это вас не собираются по головке гладить.
— Что вилла? Истинный шик и роскошь, — Грашо взглянул на свои руки, неподвижно лежащие на коленях, — заключаются во власти.
— За роскошь надо платить, — сказал Слободан.
— А вы, скажите на милость, как думали? Обойтись без риска? Главная проблема всегда заключалась в одном: каким образом подключиться к общему грабежу. Как оградить себя от голытьбы. От тех, кто в проигрыше.
— От меня, к примеру?
— Подумаешь какой праведник выискался! — горько усмехнулся Грашо. — Конечно, господин сюда прибыл из чистого идеализма. Господа делают из идеализма точно то, что мы, парии, делаем по необходимости.
— Неделю назад, — сказал Слободан, — вы так не философствовали. Вы просто представляли собой мафию.
— А вы представляли собой нечто иное? Если я принадлежу мафии, — сказал Грашо, — вы точно так же, только вы — хитрее. Из всего этого вы вышли как гусь из воды, на старый манер: моя, мол, хата с краю.
Некоторое время они сидели, разговаривая ни о чем. Инженеру не удавалось разжечь в своей душе чувство мстительного ликования. Даже пожалеть Грашо он не мог. Вообще он ничего не чувствовал: внутренне был мертв.
Грашо явно хотелось поделиться чем-то со Слободаном, но, непривыкший к такому стилю беседы или к равновесию в их отношениях, он не находил нужных слов. Может, он рассчитывал заручиться протекцией Магды. А может, и он был созданием рода человеческого и в трудную минуту нуждался в товарище, может быть, даже хотел сказать, что ему жаль и гавани, и часовенки, и Слободана. Невероятная, ничтожно малая возможность. Вскоре он поднялся, кивнул головой и исчез в темноте.
В одно прекрасное утро инженеру сообщили, что отель закрывается и что последние мушкетеры — он и еще двое гостей, — к сожалению, должны съехать. Он снова поселился у Катины, в той же комнате, что и прежде, только теперь она была еще более грязной и постельное белье более застиранным и потрепанным. Викица поселилась вместе с ним.
— Ладно, на какое-то время можно, — сказала Катина, — но мне все кажется, что вот-вот и я закрою свое заведение. Никто у меня больше не пьет, не ест. Некому. Остались какие-то люди в частных домах, и все. Только зря трачу электричество.
Теперь она сама и стряпала и подавала. Когда инженер сидел один, она стояла у его столика, пока он ел, пользуясь случаем поболтать с живым человеком.
— Был тут один из Германии, — рассказывала Катина. — Мы как-то разговорились; с моими сольдами — не бог весть сколько мне удалось подкопить — я смогу открыть маленькую остерию во Франкфурте. А жаль, ей-богу, жаль! Так все хорошо пошло. Я даже заказала новую вывеску, ее только что сделали: нарисовал тот малой, помните, художник Юре, что переехал в Сплит.
Она указала ему на доску, прислоненную лицевой стороной к стене дома. Даже повернула ее, чтоб инженер мог полюбоваться созданием художника. На зеленом фоне были намалеваны кусок копченого мяса, бутылка вина и какая-то странная рыбина — видимо, барабулька, но чересчур красная и со зловещим взглядом. Посередине огромными желтыми буквами было выведено «Гавань», а под этим более мелкими «Хозяйка шьора Катина».
— Как думаете, подойдет это во Франкфурте или где еще? — спросила Катина с надеждой.
А дни текли один за другим. Слободан сидел за тем же алюминиевым столиком у Катины, охватив его снизу ногами и вплотную прижавшись к нему раздобревшим животом, который теперь помимо всего прочего усердно наполнял еще и пивом. Он часами сидел здесь, в тени, оперевшись затылком на стену корчмы, небритый, в расстегнутой на груди рубахе. Чувствовал, что чудовищно толст, грязен и не способен сдвинуться с места.
С регулярностью курантов он отбивал часы все новыми и новыми бутылками пива. Пил он теперь в основном пиво, потому что вино у Катины уже ни на что не годилось. Пиво было теплое, недобродившее, с каким-то мыльным привкусом. К вечеру подкреплял его низкосортным бренди — со временем ему удалось обнаружить источник Катининых неисчерпаемых запасов: замок на складе бывшей кантины висел только для видимости, и доступ к нескольким десяткам коробок с бутылками был свободен.
— Все равно растащат, — объяснила ему Катина, когда поняла, что он разгадал ее хитрость, но после этого уже не включала ему в счет выпитый у нее коньяк и не протестовала, если инженер появлялся со стороны кантины с собственной бутылкой за пазухой.
Он пил один или с Викицей и не отрывал глаз от моря, от его беспокойного блеска до тех пор, пока из этой калейдоскопической дали не начинало улыбаться только ему одному доступное видение: влекущий призрак гибели, сотканный из образа женщины, алкоголя, желания полностью погрузиться в собственное бессилие, в небытие, исчезнуть прямо здесь, на месте. Только после этого он мог уснуть. И засыпал в своем номере у Катины, или за столиком, или на камнях у моря, где придется.