Безверья гидра проявилась:
Родил её, взлелеял Галл;
В груди его, в душе вселилась,
И весь чудовищем он стал!
Растёт — и тысячью главами
С несчётных жал струит реками
Обманчивый по свету яд:
Народы, царства заразились,
Развратом, буйством помрачились
И Бога быть уже не мнят.
Державинская труба пела славу русскому императору — мальтийскому рыцарю, который искоренял (до поры до времени) в Европе революцию. Но фигура Ушакова, этого русского медведя, осталась за кадром:
Властитель душ, любимый царь
Речет — и флот сквозь волн несется!
Царь повелел — и всё. И никаких адмиралов.
Вот ведь несправедливость: Нельсона Державин прославлял персонально, а Ушакова — нет. Он просто мало знал о нём — слыхал, конечно, но лично они так и не познакомились. Не было у адмирала полновесной прижизненной славы. Быть может, если бы Державин в своё время приблизился к Потёмкину — князь Таврический поведал бы ему об одном из самых способных своих выдвиженцев. Мог бы рассказать Державину об адмирале и Суворов: уж он-то разглядел полководческий гений своего морского собрата.
В истории они все встали вровень — исполины XVIII века. И те, кто добился прижизненного признания, и недооценённые герои. Век каждому давал возможность показать себя, проявить таланты. Россия побеждала, постигала науки и искусства, пробовала силы в международной дипломатии, упражнялась в политических интригах, строила заводы и корабли. Россия стала страной великих возможностей: имперский резонанс помогает честолюбцам и профессионалам.
В XVII веке у России не было военно-морского флота. А поколение Ушакова уже восхищало лучших моряков мира. Они вернули Чёрному морю титул Русского, обретённый в тьмутараканские времена. Увы, это был недолгий взлёт: император Александр, понимавший, что с Бонапартом придётся тягаться на суше, пренебрегал флотом. А после трагической Крымской войны Россия потеряла статус черноморской военно-морской державы… Преемники Державина — русские поэты — немало строк посвятили роковому противостоянию России и Европы, предательству Австрии, подвигам севастопольцев… Тютчев, Майков, Бенедиктов, Ростопчина, Павлова… Это был последний всплеск русской патриотической героики, которой служил Державин. Прошло несколько лет после Крымской катастрофы, начались Великие реформы — и оказалось, что никто в России не способен искренне и талантливо воспевать империю в стихах. Искренняя героика и в те годы создавалась — но в оппозиционном ключе, о тех, кто «жертвою пал в борьбе роковой любви беззаветной к народу». Многих восхищали эстетические находки Державина, смелость и звучность его прозрений о жизни и смерти, но идеология охранителя империи казалась мёртвым анахронизмом. Интеллигенция не могла найти себя «заодно с правопорядком». Только в советское время — ненадолго! — вернётся в поэзию державинский восторг перед молодым, набирающим силу государством: «Пою моё Отечество, республику мою!» Про Российскую империю в последние полвека её существования никто так бы не написал… Неудивительно, что Маяковского сравнивали с Державиным, хотя они были приверженцами противоположных идеологий, да и внешне ультрасовременный во всех проявлениях Маяковский не походил на екатерининского вельможу. Тынянов писал: «Маяковский возобновил грандиозный образ, где-то утерянный со времён Державина. Как и Державин, он знал, что секрет грандиозного образа не в „высокости“, а только в крайности связываемых планов — высокого и низкого, в том, что в XVIII веке называли „близостью слов неравно высоких“, а также „сопряжением далековатых идей“». Поэт снова стал трибуном и собеседником власти. И тут, конечно, неизбежны упрёки в искательстве и карьеризме…
ЛЬСТИТЬ ИЛИ НЕ ЛЬСТИТЬ?
Характер Державина — поэта и царедворца — проницательно уловил Иван Дмитриев, который сам благополучно бывал и поэтом, и царедворцем: «Голова его была хранилищем запаса сравнений, уподоблений, сентенций и картин для будущих его поэтических произведений. Он охотник был до чтения, но читал без разборчивости. Говорил отрывисто и не красно. Кажется, будто заботился только о том, чтоб высказать скорее. Часто посреди гостей, особенно же у себя, задумывался и склонялся к дремоте; но я всегда подозревал, что он притворялся, чтоб не мешали ему заниматься чем-нибудь своим, важнейшим обыкновенных пустых разговоров. Но тот же самый человек говорил долго, резко и с жаром, когда пересказывал о каком-либо споре по важному делу в Сенате, или о дворских интригах, и просиживал до полуночи за бумагой, когда писал голос, заключение или проект какого-нибудь государственного постановления. Державин как поэт и как государственная особа имел только в предмете нравственность, любовь к правде, честь и потомство». Поэтическая кухня и нрав здесь неразделимы.
Державин гордился репутацией правдолюба, не раз её демонстративно подтверждал. Потому-то он и встрепенулся, когда к нему со стихотворным посланием обратился Храповицкий, требовавший от поэта безрассудной смелости, по которой сам тосковал, десятилетиями подчиняясь придворным законам. В послании к Державину Храповицкий — признаем! — встал вровень с лучшими поэтами того времени. Замечательный лёгкий слог, осмысленные остроты:
Люблю твои я стихотворства:
В них мало лести и притворства,
Но иногда — полы лощишь…
Я твой же стих напоминаю
И сам поистине не знаю,
Зачем ты так, мой друг, грешишь.
Достойны громкой славы звуков
Пожарский, Минин, Долгоруков
И за Дунаем храбрый Петр;
Но Зубовых дела не громки
И спрячь Потёмкиных в потёмки:
Как пузырей, их смоет ветр…
И Зубов, ставши размундирен,
Для всех россиян только смех.
Твоею творческой рукою
И пылкою стихов красою
Достойных должно прославлять,
Великих, мудрых, справедливых,
Но случаем слепым счастливых
В забвеньи вечном оставлять.
Храповицкий оказался способным стихотворцем, а уж ритором он был первоклассным. Послание блистательное, но тут со многим можно поспорить. Так, Храповицкий несправедлив не только к Державину, но и к Потёмкину. Этот великий управленец преобразил Россию, превратил нашу страну в самую могущественную империю на континенте. Освоение Новороссии и Кубани, присоединение Крыма — всё это великие свершения. Россия до Потёмкина и Россия после него — несравнимые величины. Нет, не должен Державин раскаиваться в своих (не столь уж обильных) похвалах Потёмкину. К тому же Храповицкий писал эти строки во времена императора Павла, когда на покойного князя Таврического сыпались проклятия. Пожалуй, «подлостью» было высокомерие по отношению к Потёмкину в такие дни. Высмеивание Зубова в те годы тоже стоило недорого.
А «лощить полы» гораздо чаще приходилось самому Храповицкому. Достоинства его остроумно определил С. Н. Шубинский: статс-секретарь умел сказку рассказывать, как государственное дело, а о делах докладывал — как рассказывал сказку.
Державин поднял перчатку и ответил старому другу пространно и печально, хотя звучала в его послании и самоироническая нота:
Храповицкой! дружбы знаки
Вижу я к себе твои:
Ты ошибки, лесть и враки
Кажешь праведно мои;
Но с тобой не соглашуся
Я лишь в том, что я орел.
А по-твоему коль станет,
Ты мне путы развяжи;
Где свободно гром мой грянет,
Ты мне небо покажи;
Где я в поприще пущуся
И препон бы не имел?
Где чертог найду я правды?
Где увижу солнце в тьме?
Покажи мне то ограды,
Хоть близ трона в вышине,
Чтоб где правду допущали
И любили бы ее.
Страха связанным цепями
И рожденным под ярмом
Можно ль орлими крылами
К солнцу нам парить умом?
А хотя б и возлетали —
Чувствуем ярмо свое…
Державин здесь напяливает маску осторожного благоразумия. Нечасто он выступал в таком амплуа! Но есть в этом послании и намёки на судьбу самого Храповицкого. Разве он когда-нибудь «резал» правду в лицо государю или государыне? Державин всю жизнь уважительно вспоминал князя Долгорукова за то, что тот говаривал Петру Великому нелицеприятную правду. А Храповицкий, по существу, предлагал двуличную программу: воздерживаться от похвал сильным мира сего, критиковать их втихомолку и раскланиваться при встрече. Да ещё — посмеиваться над героями, вышедшими в тираж, впавшими в немилость или просто умершими. Они безопасны, их можно призвать к ответу за всё!
А теперь — самое поучительное, на все времена. Ведь это не первый ответ Державина Храповицкому. Когда-то — во времена не столь отдалённые — приятели уже схлестнулись в литературном споре. Только в те благословенные дни Храповицкий играл роль ловкого царедворца и требовал от Державина новых посвящений Фелице — лестных для Екатерины. А Державин… Державин отвечал:
Товарищ давний, вновь сосед,
Приятный, острый Храповицкой!
Ты умный мне даёшь совет,
Чтобы владычице киргизской
Я песни пел
И лирой ей хвалы гремел.
Так, так, — за средственны стишки
Монисты, гривны, ожерелья,
Бесценны перстни, камешки
Я брал с неё бы за безделья,
И был — гудком —
Давно мурза с большим усом…
Богов певец
Не будет никогда подлец.
Подлец — то бишь льстец или, если обратиться к языку XX века, — подхалим. Что же стряслось? Неужели Храповицкий с годами стал вольнолюбивее? Скорее всего, просто Державин остался всё тем же строптивцем. Писал сообразно собственной стратегии, почти не оглядываясь на придворный этикет и элитарную моду. Этикет (и требования цензуры) ему приходилось учитывать при публикации сочинений, а писал