Как-то проходя мимо разводящего, выкрикнувшего фамилию «Газданов», тот остановился и посмотрел на юношу, шагнувшего вперед. Узнав сына своего товарища, старый служака взял его под опеку и проводил с ним успокоительные беседы, когда Гайто возмущался порядком лагерной жизни. Неторопливо помешивая угли, старик пытался пробудить в юноше здоровый скептицизм по отношению к окружающей обстановке, ограждающий от уныния. В этот момент Гайто заметил, что к соседнему костру примчались «апостолы» и сунули сразу несколько котелков.
– Послушайте, Петр Николаевич, куда же вы толкаете мой котелок? Это ж нахальство!
– Он говорит «нахальство»… Молокосос, вы знаете, что я старшинства девятьсот седьмого года.
– Ну, так знайте, что я девятьсот четвертого! Имею крест за Ляоян!
Ну, господа, — вмешался третий, — если уж пошло на это, то вот видите эту руку… — протянул он руку к костру, – ее пожимал сам Михаил Дмитриевич…
Молчание в ответ…
– Михаил Дмитриевич Скобелев, — добавил третий. И тогда котелки почтительно уступили место.
Гайто почти с завистью посмотрел на офицеров, для которых фигура полководца Скобелева являлась подлинным авторитетом. Вспомнил он и своего деда — участника Русско-турецкой кампании, которую тот прошел под командованием Скобелева. Для самого Гайто годы революции и Гражданской войны сплели все авторитеты в один клубок безвозвратно ушедшей жизни, и он уже не мог полагаться с полной уверенностью на мнение ни одного из окружавших его людей.
Вот и сейчас, когда в лагерь приехал Врангель, многие офицеры встретили его с искренним воодушевлением, однако в душе добровольца Газданова выступление генерала не вызвало ни малейшего отклика.
Войска выстроились на площадке. Врангель поздоровался с воинами и быстрым шагом обошел ряды. Старичок адмирал с трудом поспевал за ним. Генерал говорил, что сегодня впервые после крымских берегов ему удается поговорить с солдатами. Уже по пути сюда на пароходе французское командование уведомило его по радио, что Добровольческие войска не будут считаться беженцами, как прежде предполагалось, а остаются армией.
– Во главе армии буду по-прежнему стоять я, — твердо произнес Врангель, — и я буду являться вашим ходатаем перед французским командованием о ваших нуждах. Я приму все меры и потребую, чтобы наше положение было улучшено. Мы имеем право не просить, а требовать, потому что то дело, которое мы делали, было общее дело и имело мировое значение. Мы выполнили свой долг до конца, и не мы виноваты в исходе этой борьбы. Виновен весь мир, который смотрел на нас и не помог нам.
Но Гайто уже не хотелось ни просить, ни требовать. Ему хотелось жить свободно и выбирать свой путь самому, как тогда, в детстве, когда они с отцом мечтали отправиться в путешествие на корабле и составляли самые невероятные маршруты.
– Маму мы с собой не возьмем, — среди резких и четких слов генерала доносило эхо голос отца. — Она боится моря и будет только расстраивать храбрых путешественников.
– Пусть мама останется дома, — вторил его детский голос.
– Итак, мы, значит, плывем с тобой в Индийском океане. Вдруг начинается шторм. Ты капитан, к тебе все обращаются, спрашивают, что делать. Ты спокойно отдаешь команду. Какую?
– Спустить шлюпки!
– Ну, рано еще спускать шлюпки. Ты говоришь: закрепите паруса и ничего не бойтесь.
– И они крепят паруса. — Его детский голос уже звенел.
– Да, сынок, они крепят паруса, — устало вторил отец.
Продолжением этого путешествия стал его отъезд на бронепоезде. Он сам решил уйти в белую армию. Потом, в Новороссийске, когда Врангель объявил, что каждый волен решать: плыть ему за границу или жить с большевиками в России, он сам решил отправиться в Константинополь. Но здесь, в Галлиполи, выбирать было не из чего и никто от него никаких решений не ждал. Все решалось где-то наверху, а главное, — страшно долго. Дни тянулись бесконечно, и в этой дымке, сотканной из ожидания, тоски и уныния, все ясней и ясней проступали черты будущей жизни — прозрачной, радостной, легкой… Надо было только сделать усилие, и, казалось, все изменится… Но каким должно быть это усилие, Гайто не знал. Он уже ничего не боялся, но он не мог больше «крепить паруса», он был готов «спускать шлюпки». Открыв блокнот, который в первые же дни выпросил у штабного офицера, чтобы время от времени вносить туда необходимые записи, Гайто медленно вывел:
«Тяжелое, братья, солнце над Дарданеллами. Вот я сплю и вижу во сне Галлиполи, плевки белой пены на гальку и длинный черно-желтый берег. Там, в этой голой стране, где голодают оборванные дикари, где пашут на ослах и коровах, где грязь — вязкая, как оскорбления, и тягучая, как передовые статьи газет, — мы жили лагерем побежденных солдат. Мы были побеждены: революцией и жизнью.
С берега мы глядели на величественные контуры трансатлантических пароходов, везущих разбогатевших буржуа из Стамбула в Европу и дальше в Нью-Йорк. Мы бросались в море, но вода не принимала нас. Мы голодали. Однажды я проглотил кусок терпкой галлиполийской глины: и вот до сих пор этот комок, прорастающий в моем сердце, давит на меня грузом желтого отчаяния голода и тяжелой памятью о земле, где я должен жить» («Повесть о трех неудачах»).
Торжественность слога ничуть не смущала Гайто. Он был уверен: придет час — записи эти будут обнародованы и читатели проникнутся значительностью описываемых картин и настроений.
После извещения Врангеля о том, что Добровольческая армия официально признана армией, генерал Кутепов стремился резко повысить боевую подготовку войск. С этой целью было принято решение продолжать обучение молодого состава военному ремеслу. Начали формироваться военные училища и офицерские школы. Всего в Галлиполи было создано шесть школ и четырнадцать училищ, в одно из них и был направлен Гайто. Он же совсем не желал получать профессию военного и продолжать карьеру по этой части. За дерзость и неподчинение вышестоящему начальству его чуть не отдали под суд, но товарищ его отца предупредил Гайто о тех неприятностях, которые ему грозят, и помог ему тайком, за взятку в размере дневного пайка, удрать на катере в Константинополь. «Там столько беженцев, среди них затеряешься, никто тебя искать не станет. Может, и своих кого встретишь», — напутствовал он Гайто. Потом перекрестил его и долго стоял на берегу — до тех пор, пока катер с мальчишкой не скрылся из виду.
Гайто было приятно, что его проводили крестным знамением. Он вспомнил, как перед отправкой на войну стоял перед матерью и та перекрестила его.
Руки ее дрожали, и так же тревожно вздрагивали ресницы. Хотя сам он креститься не любил, на службу в церковь почти не ходил, вторя отцу, недолюбливавшему священников. Правда, одного священника — своего первого законоучителя — Гайто запомнил на всю жизнь. Этот академик и философ казался ему человеком замечательным.
«Он не был педантом, — вспоминал о нем Гайто. — В пятом классе, когда я подолгу расспрашивал его об атеистическом смысле "Великого инквизитора" и о "Жизни Иисуса" Ренана, — тогда я читал "Братьев Карамазовых" и Ренана, а курса не учил и не знал ни катехизиса, ни истории Церкви, и он целый год не вызывал меня к ответу, — в последней четверти, однажды, поманив меня к себе пальцем, он тихо сказал: "Ты думаешь… я не имею никакого представления о твоих познаниях в катехизисе? Я, миленький, все знаю. Но я все-таки ставлю тебе пять, потому что ты хоть немного религией интересуешься"» («Вечер у Клэр»).
Несколько лет спустя его убили где-то на юге России во время Гражданской. Гайто на всю жизнь запомнил, как во время проповеди у него на глазах блестели слезы. Но отношение к этому добрейшему и умному человеку не могло изменить отношения Гайто к духовенству в целом, потому что еще раньше было в его жизни лицо отца, который перед смертью, задыхаясь, сказал: «Только, пожалуйста, хороните меня без попов и без церковных церемоний».
Но отца все-таки отпевал священник, и звонили колокола, которых он так не любил. На этом настояла мать, и маленький Гайтошка не сомневался в том, что она была права, так же как были правы ее руки, несколько лет спустя коснувшиеся на прощанье его лба, груди и плеч. Он знал, что он не один такой; их было много, мальчиков, отправившихся на войну с напутствием отцов, в котором не было ни слова о Боге, но много о чести, и с горячим благословением отчаянно верующих матерей.
«Когда я уходил в Добровольческую армию, отец меня напутствовал так: "Ты идешь в армию драться за существующее. Сохранение существующего и есть основные долг и честь армии. Дело революционеров — разрушение существующего. Страна, принимающая разрушителей без сопротивления, — грош ей цена. Подняв оружие в защиту попираемого принципа "Россия", ты уже этим самым жестом доказываешь, что Россия жива. Я не знаю, кто из вас будет победителем. История привыкла к тому, что им оказывается разрушитель. Будем надеяться, что вы одно из редких исключений. Помни: ваше дело — дело чести. И еще: для тебя напоминаю. Есть два сорта людей, два мировоззрения, два полюса: сильные и слабые. Оружие сильных и, увы, их слабость – честь, прямота, великодушие и милосердие. Оружие слабых — и их сила — изворотливость, хитрость, вероломство, лицемерие. Я тебя готовил к мироощущению сильных. Старайся им быть. И еще одно: помни, всегда помни – лежачих не бьют. Неписаный закон "лежачего не бить”– не есть ли это первый "человечный" закон? Прощай, мой сын”.
Напутствие матери было кратким: "Будь чист телом и душой, помни, что можешь в любой момент предстать пред Господом. Мерилом чистоты будет твоя совесть. Через нее не перешагивай". Вот. Мать дала мне эту иконку. Я ее всегда ношу в этом кармане, поближе к сердцу. Тело она мне уже спасла. Это — Святой Николай Чудотворец».
У Гайто стоял ком в горле, когда он слушал этот рассказ своего соседа по палатке. Он понимал его, каждое слово понимал, слышал торжественные нотки в голосе отца, неторопливые интонации матери… Володя уходил в Добровольческую армию из Киева, а гимназию заканчивал в Харькове, как и Гайто, только тремя годами раньше. Гайто живо смог представить и сдержанного Володиного отца, и печальную мать. У Гайто благодаря быстрому воображению рано развилась способность совершенно ясно понимать рассказчика, достоверно переживать переданные ему собеседником ощущения.