Поначалу тон задавали, как и прежде, русские художники, но уже младшего поколения. Скульпторы Вера Попова и Вера Лазарева попали на работу в мастерские к Дягилеву, часто встречая там Ларионова. Вскоре на Монпарнасе заговорили о Минчине, Ланском, Терешковиче. Собираться стали в кафе «Хамелеон», туда же потянулись русские поэты и писатели.
Вспоминая о первых эмигрантских годах в очерке «Монпарнасские тени», писатель Андрей Седых скажет: «Мы бродили целыми днями по Парижу в поисках работы, а по вечерам собирались в "Ротонде", тогда еще грязном, полутемном и дешевом кафе. "Ротонда" была нашим убежищем, клубом и калейдоскопом. Весь мир проходил мимо, и мир этот можно было рассматривать, спокойно размешивая в стакане двадцатисантимовый кофе с молоком».
Но не только «Ротонда» оставила след в сердцах русских эмигрантов. Немало знаменитостей тех лет повидали и стены другого заведения, где часто проходили ночные литературные сборища, — «Селекты».
«Вот двое сидят в "Селекте", — писала Зинаида Шаховская в "Отражениях",— и входит третий, затем четвертый, за ним следующие, с одного столика мы распространяемся на другие, под ленивым и нерадостным взором ко всему привыкшего гарсона. Настроение меланхолическое, все безденежные, но те франки, которые имеются, делятся. Если не хватает на вино и алкоголь, то хватает все же на кофе, можно часами сидеть и говорить, говорить, говорить то о важном, то о не важном, кого-то поддеть, вызвав улыбку, – громкий, полнокровный смех не подошел бы к атмосфере. Кто уходит, кто остается до рассвета, так как ночью метро не ходит и пришлось бы брести пешком в разные кварталы Парижа. Говорится об искусстве, о литературных стилях, о Прусте (в эти годы — кто о Прусте не говорит?), о последнем воскресенье у Мережковских, кто как к кому относится, о блаженном Августине и о "Любовнике леди Чаттерли" Лоуренса, о Бердяеве, о самом дешевом способе издать книжечку стихов, и опять кто к кому как относится. Тут же, на Монпарнасе, завязывались и развязывались романы, происходили ссоры и примирения».
Там же среди русских эмигрантов выделялся странный небрежно одетый человек. Неизменные черные очки, мускулистая фигура, резкие движения. Он был героем многочисленных литературных заседаний, посиделок, вечеров и одновременно героем скандалов, которые нередко случались из-за его непредсказуемых реакций. Казалось, не было тогда на Монпарнасе ни одного русского эмигранта, который бы не слыхал его строк из «Черной мадонны»:
Синевели дни, сиреневели,
Темные, прекрасные, пустые.
На трамваях люди соловели.
Наклоняли головы святые,
Головой счастливою качали,
Спал асфальт, где полдень наследил.
И казалось, в воздухе, в печали,
Поминутно поезд отходил.
Помимо поэзии он профессионально разбирался в живописи, дружил с художниками и часто в течение одного вечера кочевал из одного угла кафе — поэтического к другому — где сидели художники. Это был Борис Поплавский.
Поплавский приехал в Париж в 1921 году, имея за плечами всего лишь несколько опубликованных стихотворений в довоенных провинциальных альманахах. Настоящего успеха он добился именно на Монпарнасе, задолго до того, как выпустил свою первую книгу. К тому времени, когда вышел сборник его стихов «Флаги» (1931 год), Борис Поплавский был уже признанным талантом среди поэтов-младоэмигрантов. Его охотно печатали в «Воле России», он был завсегдатаем официальных и неофициальных диспутов, посвященных искусству и литературе. Сам любил рисовать и не скрывал своей страсти к живописи. Его поэтические образы были чрезвычайно живописны; в стихах он нередко использовал темы с полотен европейских мастеров. Как только Николай Оцуп организовал журнал «Числа», с первого же номера Борис стал печатать там не только свои стихи, но и статьи о живописи.
Он любил картины Ланского, Минчина, Терешковича, он знал художников лично и чувствовал себя частью их мира. Когда в 1931 году трагически погиб Абрам Минчин, Борис переживал его смерть как потерю частички тайны, в которую и сам был посвящен. Абрам Минчин жил в Париже с 1926 года и за пять лет своего недолгого обитания на Монпарнасе оставил заметный след, к чему был причастен и Борис. После двух персональных выставок Минчина Поплавский написал о нем в своих статьях «Молодая русская живопись в Париже» и «Русские художники в салоне Тюльери».
Свидетелем переживаний Бориса в связи с потерей соратника и единомышленника случайно стал Вадим Андреев. Однажды они засиделись до самого утра в одном из ночных монпарнасских бистро. Борис был ночным жителем, спать ложился под утро. Вот и в тот раз он потащил Вадима на прогулку — вместе встретить восход солнца. Через семнадцать лет в память о том дне Андреев написал стихотворение, которое так и называлось «Прогулка с Б. Л. Поплавским»:
Мы вышли вместе. Об руку рука —
Так со строкою связана строка,
Не только рифмою, не только тем,
Что всем понятно и доступно всем.
Из-за угла Сосинский нам навстречу
Тащил портфель, как мученик грехи,
И голосом сказал он человечьим:
«Я Гингера в печать несу стихи…»
Портфель под мышкой крепко был привинчен,
Ты отвернулся и пробормотал,
Как некий стих: «Сегодня умер Минчин.
Сегодня умер Минчин», — ты сказал.
Тогда это был теснейший мир, в котором все они были связаны общим несчастьем — изгнанничеством. Однако среди упомянутых героев стихотворения, пожалуй, один Борис не желал выбираться из того ужасного положения, в котором оказалась литературная молодежь. Он носил в себе все то, что носили его ровесники: комплекс эмигрантской отверженности, унижение бедности, ужас раздробленного мира, неудовлетворенная жажда любви, безграничное отчаяние, экзальтированное ожидание «встречи с Богом». Но по своей натуре он переживал все это с удесятеренной силой, что напрочь подавляло в нем волю к жизни. Больше, чем других, в нем было расстроено то особое чувство, которое позволяет человеку правильно определять свое положение в обществе. Он не только не хотел подрабатывать черной физической работой, он даже не пытался найти литературную или журналистскую поденщину. Он писал только то, что хотел, и о том, что действительно любил.
«Жестокая правда требует отметить и то, что Поплавский, здоровый человек, боксер, сильный и ловкий спортсмен, не умел и не хотел работать и не мог и не хотел жить в плане реальности», — напишет позже о Борисе Поплавском Глеб Струве.
«Думается, что, несмотря на врожденные данные к самоуничтожению, дух Монпарнаса сыграл все же в его судьбе значительную роль. Не нашлось там человека, который мог бы его спасти», — скажет о нем Зинаида Шаховская.
Порой Борис кичился своей бедностью, даже кокетничал, а иногда воспринимал ее как часть общечеловеческого несчастья, как участь, которую ему выпало нести до конца своих дней.
– Скажите, вы согласились бы что-нибудь напечатать бесплатно, потому что это для искусства? — спросил однажды Борис у Гайто.
– Нет.
– А если бы вам не заплатили?
– Не знаю, я думаю, что это невозможно.
– Вот, а мне обещали заплатить, а потом ничего не дали, сказав, что это моя дань искусству; и предложили мне вместо гонорара подержанный костюм. Но он велик на меня, я не знаю, как быть.
Смутившись, Гайто путано стал объяснять, как, на его взгляд, следовало бы поступить, но Борис только покачал головой и сказал:
– Вы можете себе позволить известную независимость, а я не могу, вы знаете, я ведь материально совершенно не обеспечен.
Гайто знал, что этот человек с сильными бицепсами перед материальным миром был совершенно беззащитен и абсолютно не умел обращаться с деньгами. Когда у него появлялась небольшая сумма, он тратил ее на граммофоны, испорченные пластинки, какие-то шпаги «необыкновенной гибкости», галстуки яркого цвета, подчеркивающие убогость его заношенного и грязного костюма. Остальные пропивал или спускал на более изощренные допинги. В этом смысле он был типичной фигурой среди «монпарно». Но было в нем нечто, что выделяло его на фоне остальных, как заметил Гайто еще со времен их первых литературных встреч в Союзе русских молодых поэтов и писателей
К тому времени, когда Гайто, получив работу таксиста и перебравшись ближе к центру Парижа, стал чаще бывать на Монпарнасе, Борис Поплавский уже завоевал всеобщее признание среди русских поэтов. И Гайто знал, что признание это было оправданным. «Если можно сказать "он родился, чтобы быть поэтом", то к Борису это применимо с абсолютной непогрешимостью»,— думал Гайто, сидя чуть поодаль от стола, за которым кипели литературные споры, спровоцированные Поплавским. Чем больше Гайто приглядывался к Борису, тем больше ощущал трагическую противоречивость его натуры.
Будучи решительным спорщиком в разговорах об искусстве, высказывая резкие мнения о поэзии и поэтах, в вопросах личных он совершенно терялся или превращался в глухого, порой бездушного человека. Его нельзя было считать заботливым сыном, он был довольно черств по отношению к родителям. Он явно страдал от недостаточного внимания женщин, но не умел с ними обращаться: в глубине души он сознавал, что привлекательным кавалером он не был. Неумение держаться на людях постоянно доставляло ему унизительные мучения. А ему нужны были признание, любовь, почет. Однажды он сказал с досадой своим приятелям: «Почему никогда так не бывает: придешь на собрание и скромно сядешь в соседнем ряду. Но вот тебя увидят и скажут: "Борис Юлианович, почему вы так далеко сели, пожалуйста, сюда!" И поведут и посадят на почетное место рядом с председателем». Гайто только усмехнулся, услышав эти наивные, детские слова от человека, который не сделал ни малейшего усилия, чтобы хоть как-то завоевать это почетное место. Гайто понимал, почему Поплавский не желал или считал невозможным заниматься собственной репутацией: «роман с Богом», как гово