Пациенты напоминают ему фильм ужасов «Ночь живых мертвецов». Двигаются они очень осторожно, словно кто-то скрутил пробки с их внутренних органов, как с банок с майонезом, и теперь они боятся расплескать жидкости, которые плещутся в их телах. Некоторые пользуются палками. Их походка пугает, но и вызывает уважение. Походка людей, которые неспешно движутся в неведомое, походка студентов в шапочках и мантиях, направляющихся на выпускной вечер.
Из транзисторных приемников доносится музыка, голоса. Он слышит, как «Блэк оук Арканзас» поют «Джим Дэнди» («Уходи, Джим Дэнди, уходи, Джим Дэнди», фальцет словно подгоняет медленно вышагивающих пациентов). Он слышит, как гость ток-шоу хрипловатым, прокуренным голосом обсуждает политику Никсона. Он слышит, как под польку кто-то поет по-французски — Льюистон все еще франкоговорящий город, здесь по-прежнему любят джигу и обожают резать друг друга в барах на Лиссабон-стрит.
Он останавливается у палаты матери и… какое-то время он приходил сюда только выпивши. Он стыдился этой привычки, хотя мать, накачанная наркотиками и элавилом, ничего не замечала. Элавил — транквилизатор, который дают раковым больным, чтобы те поменьше боялись неизбежной смерти.
Порядок он завел следующий. Днем покупал в «Сонниз маркет» две упаковки (по шесть банок каждая) пива «Черная метка». Три выпивал за «Улицей Сезам», две — во время «Мистера Роджера», одну — с «Электрической компанией»[29]. Потом одну за ужином.
Пять банок он брал в машину. От Реймонда до Льюистона — 32 мили, по шоссе 302 и 202, так что он прилично набирался к тому моменту, когда подъезжал к больнице. Полными оставались лишь одна или две банки. Если он что-то привозил матери, то оставлял в кабине, чтобы иметь повод спуститься вниз и ополовинить еще одну банку.
Опять же у него появлялась возможность облегчиться на улице, и ему это особенно нравилось. Автомобиль он всегда ставил с краю, на замерзшую ноябрьскую грязь, и холодный воздух способствовал более полному опорожнению мочевого пузыря. В больничный туалет ему входить не хотелось: кнопка для вызова сестры за унитазом, хромированная ручка для слива воды, торчащая под углом сорок пять градусов, бутылка с розовым дезинфицирующим средством над раковиной нагоняли жуткую тоску.
По дороге домой пить не хотелось вовсе. Остающиеся полбанки он ставил в холодильник, и когда их набралось шесть, он… никогда бы не поехал, если б знал, что все будет так плохо. Первая мысль, которая приходит ему в голову: Она не апельсин, и тут же ее сменяет вторая: Теперь она действительно быстро умрет? Она вытянулась на кровати, неподвижная, за исключением глаз, но ему кажется, что тело напряжено, будто внутри не прекращается какое-то движение. Шея ее замазана чем-то оранжевым, вроде бы меркурихромом, под левым ухом накладка. Туда доктор загнал иглу и вместе с центром боли уничтожил те участки мозга, что контролировали шестьдесят процентов двигательных функций. Ее глаза следуют за ним, похожие на глаза смотрящего с иконы Иисуса.
— Мне кажется, тебе не следовало приезжать сегодня, Джонни. Я не в форме. Может, завтра мне будет получше.
— А что такое?
— Чешется. Все чешется. Ноги вместе?
Он не видит, вместе ли у нее ноги. Они согнуты в коленях и скрыты под больничной простыней. В палате очень жарко. Вторая кровать пустует. Он думает: сопалатники приходят, и сопалатники уходят, но моя мама остается. Господи!
— Они вместе, мама.
— Распрями их, Джонни. А потом тебе лучше уйти. Никогда со мной такого не случалось. Ничем не могу пошевелить. Нос чешется. Как ужасно, когда у тебя чешется нос, а ты не можешь его почесать, не правда ли?
Он чешет ей нос, а потом осторожно опускает ноги. Не ноги — спички, так она исхудала. Она стонет. Слезы бегут по щекам к ушам.
— Мама?
— Ты можешь опустить мне ноги?
— Я только что опустил.
— Да? Тогда хорошо. Кажется, я плачу. Я не хотела плакать при тебе. Как же мне хочется покончить со всем этим. Покончить навсегда.
— Может, покуришь?
— Не мог бы ты принести мне воды, Джонни? Во рту все пересохло.
— Конечно.
Он берет стакан с гибкой соломинкой и идет к питьевому фонтанчику. Толстяк с эластичным бинтом на одной ноге медленно проплывает мимо. Он без полосатого халата и придерживает «джонни» за спиной.
Он наполняет стакан в фонтанчике и возвращается в палату 312. Она перестала плакать. Губы сжимают соломинку. Почему-то он вспоминает о верблюдах, которых иной раз показывают в телепередачах о путешествиях. Лицо у нее такое ссохшееся. Его самое живое воспоминание относится к тому времени, когда ему было двенадцать. Он, его брат Кевин и эта женщина переехали в штат Мэн, чтобы она могла заботиться о стариках родителях. Мать не поднималась с постели. Высокое кровяное давление привело к старческому маразму и слепоте. Велико счастье дожить до восьмидесяти шести лет. И она весь день лежала в постели, старая и слепая, с большими подгузниками в резиновых трусах. Не могла вспомнить, что ела на завтрак, зато перечисляла всех президентов, вплоть до Айка{Айк — Дуайт Дэвид Эйзенхауэр, 34-й президент США.}. Так что три поколения жили в том самом доме, где он недавно нашел эти таблетки (хотя дедушка и бабушка давно умерли). В двенадцать лет он что-то ляпнул за столом, он уже не помнил что, но точно ляпнул, и его мать, которая стирала записанные бабкины подгузники и пропускала их через выжималку допотопной стиральной машины, обернулась, схватив один из подгузников, и ударила им его. Правда, первый удар пришелся по миске с овсянкой, которая запрыгала по столу, как большая синяя блоха, зато второй достиг цели, его спины, не очень болезненный, но разом заставивший его заткнуться. А потом эта женщина, что сейчас сама лежала на больничной койке, вновь и вновь хлестала его мокрым подгузником, приговаривая: «Не распускай язык, ты достаточно большой, чтобы знать, что можно говорить, а чего — нет». И чуть ли не каждое слово сопровождалось смачным шлепком подгузника. Так что многое из того, что он мог бы сказать, осталось невысказанным. Этот мир — не место для лишних слов. Он уяснил сие в тот день. И как выяснилось, мокрый бабушкин подгузник оказался прекрасным учителем, потому что урок он усвоил четко. Прошло четыре года, прежде чем он вновь начал осваивать азы остроумия.
Она поперхивается водой, и его это пугает, потому что он еще думает о том, чтобы дать ей таблетки. Он вновь спрашивает, не хочет ли она покурить, и она отвечает:
— Если тебя это не затруднит. А потом тебе лучше уйти. Может, завтра мне станет лучше.
Он вытряхивает сигарету из одной из пачек, лежащих на столике, раскуривает ее. Держит сигарету большим и указательным пальцами правой руки, а она затягивается, обхватив губами фильтр. Затягивается с трудом. Часть дыма улетучивается, не попадая в горло.
— Пришлось прожить шестьдесят лет, чтобы мой сын держал мне сигарету.
— Я не против.
Она затягивается вновь. Так долго не отпускает фильтр, что он переводит взгляд на ее глаза и видит, что они закрылись.
— Мама?
Веки дергаются.
— Джонни?
— Я.
— Давно ты здесь?
— Не очень. Я лучше пойду. Тебе надо поспать.
— Х-р-р-р-р.
Он тушит окурок в пепельнице и выскальзывает из палаты, думая: я хочу поговорить с врачом. Черт подери, я хочу поговорить с врачом, который это сделал.
Входя в кабину лифта, он думает, что слово «врач» становится синонимом слову «человек» после того, как набран определенный профессиональный опыт, словно жестокость врачей — это аксиома, и для них характерна эта отличительная черта человека. Но…
«Я не думаю, что она долго протянет», — говорит он брату этим вечером. Брат живет в Эндовере, в семидесяти милях к западу. В больнице он бывает раз или два в неделю.
— Но боли ее больше не мучают? — спрашивает Кев.
— Она говорит, что у нее все чешется. — Таблетки у него в кармане жакета. Жена спит. Он достает их: таблетки украдены из опустевшего дома матери, в котором когда-то он и брат жили вместе с бабушкой и дедушкой. Продолжая разговор, он крутит и крутит коробочку в руке, словно кроличью лапку.
— Что ж, значит, ей лучше.
Для Кева будущее всегда лучше прошлого, словно жизнь движется к всеобщему раю. В этом младший брат расходился со старшим.
— Она парализована.
— Разве в нынешнем состоянии это имеет для нее значение?
— Разумеется, имеет ! — взорвался он, вспомнив о ногах, которые ему пришлось передвигать под простыней.
— Джон, она умирает.
— Она еще не умерла. — Вот что ужасает его больше всего. Разговор дальше пойдет кругами, накручивая прибыль телефонной компании, но главное сказано. Она еще не умерла. Лежит в палате с больничной биркой на запястье, слушая голоса, долетающие из радиоприемников, движущихся взад-вперед по коридору. И… она будет адекватно реагировать на ход времени, говорит врач. Крупный мужчина с русой бородой. Рост у него шесть футов четыре дюйма, широченные плечи. Врач тактично увел его в холл, когда она начала засыпать.
— Видите ли, — продолжает врач, — некоторые нарушения двигательной функции неизбежны при такой операции, как кортотомия. Ваша мать начала шевелить левой рукой. Вполне возможно, что через две — четыре недели она обретет контроль и над правой.
— Будет она ходить?
Врач задумчиво смотрит в потолок. Борода приподнимается над рубашкой. Окладистая борода. По какой-то нелепой причине, глядя на бороду, Джонни вспоминает об Олгерноне Суинбурне. Почему, понять невозможно. Этот человек — полная противоположность Суинбурну.
— Осмелюсь предположить, что нет. Слишком многое разрушено.
— То есть до конца жизни она останется прикованной к постели?
— Думаю, это предположение соответствует действительности.
Он начинает восхищаться этим человеком, которого надеялся возненавидеть. Лучше услышать правду, пусть и горькую.
— И сколько она проживет в таком состоянии?