Шумно махая крыльями, скворцы перелетают с места на место, приземляются на сухой бугорок. Птицы ходят по земле слегка пошатывающейся походкой, потом вновь взлетают. По всему видно – скворцы не могут найти себе места.
– И пташку нашу он обидел, не только человека, – печально замечает Хлястик – так в саперной роте прозвали красноармейца Петра Хлестова.
– От него больше ничего ждать не приходится, – отзывается сержант Мохов.
Собеседники не называют фашистов иначе как «он» и произносят это слово с брезгливой злобой.
– Пташка летела из дальней местности, надеялась на свою квартиру. А «он» все нарушил, все огнем сжег. Вот шест стоит – без последствий…
И Хлястик указывает на обугленный вверху шест. На нем, по-видимому, был скворечник.
Хлястик суетливо достает из мешка кусок хлеба и бросает крошки на подсохший пригорок. Скворцы шумно машут крыльями, ступают по теплой земле, клюют крошки сильными прямыми клювами.
– Сказывают, скворцы зимой в Африке проживают, – замечает Мохов неуверенно.
Нельзя понять, спрашивает он или утверждает.
– Подумать только, откуда прилетели! Из африканских мест! – удивляется Хлястик. – Прямо как по радио… Прилетели пташки домой, а дома нет. Уж «он» постарался! И птицы теперь вроде беженцев.
Неожиданно Хлястик вскакивает, вытягивается босой около печи – на ней сушатся сапоги и портянки – и говорит:
– Разрешите, товарищ сержант, сколотить скворешню! Пока амуниция сохнет.
– За счет положенного отдыха разрешаю, – говорит Мохов и после небольшой паузы добавляет, сразу меняя тон: – Пожалуй, я тоже поплотничаю…
Саперы достают топоры, находят полусгоревшие дощечки, которые зимовали в углях, в пепле, и принимаются за работу. Топоры летают, как птицы, голубое небо отражается в полированных полосках лезвий, и по тому, как спорится работа в умелых руках, видно, что плотники очень соскучились по такой работе.
Все последние месяцы они рубили лес для завалов, укладывали в три бревна накаты для блиндажей, строгали колья для проволочных заграждений. А хочется построить что-нибудь на долгие годы, срубить, к примеру, новый дом, чтобы в деревне опять запахло дымом, да не горьким дымом пожарища, не смрадной гарью, а запахом очага, теплого человеческого жилья.
Вскоре оба ящичка готовы. Найдены в золе обгоревшие гвозди. Хлястик, не обувая сапог, карабкается на березу и пристраивает скворечник на ее верхушке. Мохов укрепляет его на шесте. Скворечники установлены по всем правилам – обращены летками на юг.
И сразу же поднимается гомон и щебет. Идет распределение жилплощади по каким-то таинственным птичьим законам. Пернатые старожилы здешних мест справляют новоселье и суетятся при этом совсем как люди. Мохов долго и внимательно смотрит на птичью возню.
– Ну вот, – говорит он, – пташек под крышу определили. Придет время – для народа дома срубим. Еще какие крылечки понаделаем, ставни, лавочки!.. Чтобы издали признавали гвардейскую работу. Здесь знаешь какой лес кругом! Строевой! Мачты можно для кораблей рубить! Древесина в смоленских лесах богатейшая!
Хлястик ничего не говорит, но по всему видно, что думает он о том же.
Саперы кладут топорища на плечи и отправляются в путь. Они ступают по голубым лужам, и майское солнце горит на лезвиях топоров.
Второгодник
Прежде всего я увидел золотую лестницу, приставленную к стене напротив. Лестница вытягивалась, слегка сужаясь, все выше, а затем в фантастическом крутом изломе потянулась по потолку. И скоро два сияющих шеста, скрепленные такими же ступеньками, повисли где-то над моей головой.
Не знаю, сколько прошло секунд, минут, часов, прежде чем я догадался, что лестницу образовали лучи солнца. Они проникли сквозь щели ставен и оставили на стене свой ослепительный причудливый отпечаток.
Лучи были подобны золотым копьям, пронзившим насквозь темноту. В каждом луче кишмя кишели просвеченные пылинки.
Надо мной склонилась женщина в белой косынке, низко надвинутой на глаза. Чужим, незнакомым голосом я спросил у нее: «Который час?», хотя уместнее было бы спросить: «Какое сегодня число?» Как выяснилось потом, я пролежал без сознания несколько суток подряд.
Последнее, что я помнил, – это сверкающий, режущий глаза снег и колючая проволока перед самым лицом. Резкие тени ложились на снег, и от этого казалось, что проволока вдвое гуще, чем на самом деле.
У меня возникло ощущение, что я лежу очень неудобно, – это была еще не осознанная боль. Едва я попробовал пошевелиться, как тут же, затаив дыхание, замер, настигнутый внезапной острой болью.
Может быть, я даже собирался встать и пойти, потому что спросил у сестры: «Какой это этаж?», хотя опять-таки уместнее было бы спросить: «Какой это город?»
Выяснилось, что госпиталь находится в моем родном городе, где я жил, учился, и от одного этого вся палата – окна, стены, двери, застекленные наполовину, так что видно было, кто в них заглядывает, – все показалось мне давным-давно виденным, знакомым чуть ли не с детства. Но особенно знакомыми были ребристые ставни с поперечными щелями.
Во время бомбежек санитары всех нас укладывали на носилки и торопливо несли вниз, в подвал. И, странное дело, в то время, когда меня несли по длинному коридору, а потом по лестнице, я мог поклясться, что уже бывал здесь, что все это хорошо мне знакомо.
Я поделился своими ощущениями с соседом по палате, чернобородым великаном, которому на койке было тесно, как на боковой полке жесткого вагона в поезде.
– Ничего удивительного, – сказал сосед. Он лежал пластом и говорил не шевелясь, не поворачивая головы. – Такое и со мной бывало. Мне и сейчас чудится, что лежу в той самой палате, где лежал в августе. Хотя тот госпиталь был в Калуге, а там теперь немцы…
На операцию, а затем на перевязки нас возили на высоких белых тележках. Однажды перевязочная была переполнена, и меня оставили в коридоре, у окна. На дворе стояла поздняя осень, и мне с тележки хорошо видны были иззябшие клены, наполовину растерявшие оранжево-красную листву. И снова клены эти и высокий кирпичный забор с башенками показались мне знакомыми.
– На какой улице находится госпиталь? – спросил я после перевязки у сестры Танечки.
За много недель я ни разу не видел Танечку без глухого халата, без косынки, низко надвинутой на глаза, так что даже не знал, какие у нее волосы, какой лоб.
– Я ведь нездешняя, точно не знаю. Но кажется, на углу Пролетарской и Московской.
От неожиданности я резко приподнялся на локтях, но боль в ноге быстро меня усмирила.
– Что с тобой, сынок?
Танечка всех, даже моего соседа, называла сынками.
– Так, ничего особенного… В своей школе лежу. Учился в этом самом классе. Только сидел в другом углу, у окна.
Теперь я уже точно знал, куда выходят наши окна и что я увидел бы, подойдя к ним; знал, что перевязочная находится в учительской.
Танечка не удивилась – может быть, не нашла в моих словах ничего особенного; может быть, просто устала после дежурства и ей было не до того.
Я попросил Танечку узнать, не работает ли в госпитале кто-нибудь из школьных служащих. Хоть бы одна знакомая душа объявилась! В родном городе одиночество чувствовалось острее, чем где-нибудь в другом месте.
Танечка не забыла о моей просьбе, и еще до вечернего обхода меня проведал школьный сторож Петрович, который теперь работал истопником.
Он почти не изменился, сварливый и добрый Петрович. Те же усы с проседью, тот же бурый ежик, тот же хриплый громоподобный голос. Выправка старого солдата угадывалась и под халатом.
Петровича боялись только первоклассники – и то лишь в начале учебного года, пока они не убеждались, что за этим страшным рычанием, заставлявшим дрожать стекла, не следует ровным счетом ничего плохого.
Я смотрел на Петровича, прямо сидящего на табурете у моей койки, и думал: «Сколько раз он открывал тяжелую парадную дверь перед завтрашними школьниками! Они еще не доставали головой до ручки двери и приходили с папой или мамой. Сколько раз он широко открывал перед выпускниками дверь в новую жизнь!» Кое-кто из выпускников забывал на радостях попрощаться со стариком, но таких было мало.
Петрович вглядывался в меня пристально и долго. Сперва он не узнал меня совсем, затем ему стало неловко и он притворился, что вспомнил, а к концу свидания вспомнил и на самом деле.
– А помнишь, Петрович, как ты меня в учительскую водил? Когда мы в футбол играли и разбили стекло. А в другой раз отобрал мяч. Правда, на следующей перемене отдал обратно…
– Стекло есть государственное имущество. Стекло денег стоит, – сказал Петрович и погрозил мне узловатым обкуренным пальцем.
Он говорил таким тоном, будто только сегодня на большой перемене я разбил мячом это самое стекло. Некстати напомнил я Петровичу о стеклах, он сразу помрачнел:
– Сколько теперь этого стекла неприятель погубил! Еще хорошо, что вторые рамы были в подвале спрятаны. А то бы вы тут замерзли. От температуры все выздоровление зависит. Котельная – самое важное место. Истопник – он врачу первый помощник.
Вот точно так же Петрович важничал в дни экзаменов. Он ходил с загадочным видом, будто наперед знал, какая будет тема русской письменной и какие каверзные уравнения припас нам математик Корней Кондратьевич.
– А из учителей никто в городе не остался?
– Юлия Иннокентьевна живет. Только она хворает. Ее в бомбоубежище недавно чуть насмерть не засыпало. Семёнов Тимофей Семёнович остался, физик. Он, сказывали, в какой-то лаборатории работает. Раньше на той фабрике гребешки дамские делали, игрушки, елочные украшения, а теперь насчет гранат стараются. Так сказать, тыл на помощь фронту. А во дворе, в учительском флигеле, Корней Кондратьевич проживает. Он теперь тоже к госпиталю относится. Сидит внизу наподобие регистратора, легких раненых принимает.
Математик Корней Кондратьевич, по прозвищу Корень Квадратный, был, пожалуй, самым строгим учителем. Я не мог его упрекнуть в несправедливости, но отношения у нас были прохладные, потому что с математикой я всегда был не в ладах. При окончании школы Корень Квадратный едва-едва наскреб мне тройку. Эта проклятая тройка испортила весь мой аттестат, и если бы не война, мне пришлось бы при поступлении в вуз сдавать все экзамены. Но, повторяю, Корень Квадратный ко мне никогда не придирался, виноват был во всем я сам.