— Идем, сочинитель! — сказал он. — Я тебя познакомлю с Тоней. А что мне оставалось делать? Я переоделся. Потому что у меня, так же как и у Кукушкина, было теперь два костюма.
Догорал тихий августовский вечер. Вечер после дождя. Прибитая пыль застыла рябоватым слоем на дороге, тротуары отдымились паром, но еще не совсем просохли, а в клумбах табаки пахли одуряюще. В саду текстильщиков играл духовой оркестр. Тихая музыка вальса, как туман, стлалась над мелкой рябью Уводи и пропадала где-то у багрового горизонта. Горизонт стушевывался и переходил в лиловый темнеющий цвет, и крупные промытые звезды выступали на небе.
— А знаешь, почему наша река называется Уводью? — спросил я.
Кукушкин не знал. Я тоже не знал, но тут же придумал историю о том, как некая красавица из-за несчастной любви пришла к Уводи и решила утопиться, но река сказала ей человеческим голосом, что уведет ее в такую страну, где ее ждет жених и она будет счастлива.
И откуда тогда эта сентиментальность лезла в мою восемнадцатилетнюю голову, я и сам не знаю.
— Почему же она тебя никуда не увела? — спросил Кукушкин. Он знал о том, что Таня Сергиевская вышла замуж.
Я ничего не ответил, и мы молча пошли по протоптанной в упрямом подорожнике тропинке к фабрике «Восьмое марта», повернули на Демидовскую улицу и стали спускаться вниз. На краю обрывистого оврага, заросший кустами сирени, стоял одноэтажный с верандой дом. Здесь и жила Тоня. И мы одновременно увидели окно и две тени на занавеске. Кукушкин узнал Тоню. Я узнал Кольку Бляхмана. И тени на наших глазах поцеловались.
Мы поняли, что это была не игра теней, а что-то более существенное.
Мы молча пошли куда глаза глядят. Мы оказались в саду «Первое мая». Мы сели за столик около стойки и попросили открыть бутылку шампанского. Нам захотелось красиво отпраздновать свое горе. Мы медленно тянули колючее янтарное вино и молчали. Мы были трезвыми людьми и не пошли к Уводи.
Через три дня со стены над кукушкинской кроватью пропала фотография. Из-под кровати уплыл куда-то окованный железом сундучок. Исчез и сам Кукушкин.
Через год я получил от него письмо без обратного адреса. Оно было очень коротким.
«Я иду по берегу Черного моря. За пазухой у меня две буханки белого хлеба. А это уже богатство!»
А мои дела в газете пошли в гору. Кроме отдела «Куда пойти?», мне стали доверять рецензии на спектакли и даже очерки. Я делал вырезки из газет и наклеивал их в альбом. Я мечтал написать роман и даже в общей тетради вывел заголовок «На старте», но дальше этого дело не двинулось.
Наш Ивановский край — край революционеров, это всем известно. Я знал и гордился этим. И мы в своей газете стали помещать очерки о старых большевиках.
Мог ли я пройти мимо этого! Конечно, не мог!
Я написал очерк об Иване Ивановиче Баландине, и он был напечатан на целую полосу с портретом, и я был доволен тем, что посильно всей своей влюбленностью и восхищением отплатил добром человеку, сделавшему для нас так много. В очерке я написал и о встрече Ивана Ивановича с Лениным. Моя полоса висела в редакции на Доске почета целый месяц.
Летом я уехал на торфяные разработки под Тейково с выездной редакцией.
Там меня затрясла жесточайшая лихорадка, и меня полуживого привезли в Ивановскую областную больницу на улицу Ермака.
Оглохнув и пожелтев от хинина, похудевший до прозрачности, я стал поправляться.
Однажды я встретил дядю Токуна. Он работал лесничим. Мы с Кукушкиным, как-то отправившись за грибами, ночевали в его сторожке.
— Куда путь держишь? — спросил меня дядя Токун. И я объяснил ему свое плачевное положение.
Дядя Токун почесал затылок. Мы взяли два билета до станции Домовицы.
Всю зиму я прожил у дяди Токуна. Я поправился окончательно. Мы вместе ставили верши и ловили рыбу. Иногда дядя Токун подстреливал зайца или тетерева. И мы устраивали пир. С молодых березок на порубках мы ломали ветки и вязали метлы. Дядя Токун в неделю раз ездил в город и продавал их. Покупал хлеб и сахар и привозил мне из библиотеки книги.
Этой осенью я поступил в педагогический институт на вечернее отделение.
Г л а в а д е в я т н а д ц а т а яТРУБЫ ЗАПЕЛИ ТРЕВОГУ
Мы становились мужчинами от первого выстрела. Сначала порохом запахло в Африке, вскоре мы начали ловить тревожные вести из Испании, потом мы с завистью рассматривали в газетах портреты первых героев с Халхин-Гола. Райкомы комсомола и райвоенкоматы отказывались от наших заявлений. А мы хотели быть добровольцами на всех фронтах. Мы учились в аэроклубах, в парашютных кружках и мотошколах. Подпоясав гражданские пиджаки ремнями, мы уходили на стрельбище и до ряби в глазах ловили на прицел поясные мишени, словно били по настоящим фашистам. Мы ровняли строй под новую песню:
Нас не тронешь, — мы не тронем.
А затронешь, спуску не дадим!
Подошла и моя очередь. Семафоры поднимали руки перед нашими эшелонами, и девушки махали нам с откосов восторженно и тревожно. Мы ехали в армию.
А дальнозоркие матери смахивали с ресниц набегающие слезы. Они-то понимали своими материнскими сердцами, что война не за горами и от нее нельзя ждать ничего хорошего.
В нашей теплушке ехали: Миша Бубнов, начальник пожарной команды из города Суздаль; Венька Кузин, продавец воды с сиропом на углу Карла Маркса и Садовой; красавец Искандер Иноятов, студент химического института; скупщик подержанных часов и режиссер клуба промкооперации Колька Бляхман; могучий толстяк Ваня Федотов — потомственный сибирский охотник; инструктор физкультуры Автандил Чхеидзе и Порфиша Атюнов, только что окончивший десятилетку, ни разу не державший в своих руках бритву. Маленький и остроносый, с воробьиным голосом, при упоминании женского имени он высовывал из-под чьего-нибудь локтя свою милую хитроватую мордочку и говорил: «Чик — и нету!» — и скрывался. Что значило это восклицание, догадаться было трудно.
Серьезный человек Бубнов сидел у раскрытой двери теплушки, свесив длинные ноги, и вполголоса напевал:
Под ракитою зеленой
Русский раненый лежал,
Он к груди, штыком пронзенной,
Крест свой медный прижимал.
Голос у Бубнова был невысокого, приятного тембра. Пел он выразительно, и мы задумчиво слушали его. Бубнов продолжал, не обращая на нас внимания. Он был занят чем-то своим. Он был уже женатым человеком и имел значок «Отличник пожарной охраны».
Кровь лилась из свежей раны
На истоптанный песок,
Где слетались птицы враны,
Чуя лакомый кусок.
И вороны, сидящие на телеграфных столбах, поворачивали вслед нашему эшелону головы и чистили клювами взъерошенные на ветру перья.
Вышла Маша на крылечко,
Покачнулася слегка
И узнала по колечку,
Чья у ворона рука.
— Товарищ, не наводи тоску! — сказал Автандил Чхеидзе и повернулся на нарах, и нары скрипнули, как паром на привязи, и покачнулись. Бубнов умолк, продолжая сидеть у раскрытой двери. К нему подошел Порфиша Атюнов и, видимо, сказал «Чик — и нету!», потому что ребром ладони провел по горлу, этим жестом он сопровождал свою излюбленную фразу. Потом до нас донесся тоненький и высокий голосок Атюнова:
В путь дорожку дальнюю
Я тебя отправлю,
Упадет на яблоню спелый свет зари.
Мы подхватили:
Подари мне, сокол,
На прощанье саблю,
Вместе с вострой саблей пику подари!
— Подождите, ребята, — сказал Искандер Иноятов, — а с чем же он тогда воевать пойдет?
Мы задумались над этим явным несоответствием, и песня расстроилась.
Поздно вечером наш эшелон прибыл на станцию Колбасная. Было темно и сыро. Ноги по щиколотку вязли в густой плотной грязи. Их трудно было вытаскивать. Сбившись кое-как в строй, прихватив сундучки и чемоданы, мы пестрой колонной направились в баню.
Мы раздевались донага и по очереди подходили к парикмахерам, среди которых уже успел оказаться, взяв напрокат у своей жены машинку для стрижки, Колька Бляхман. Он был беспощаден к нашим чубам и проборам. Они слетали с наших голов, как морская пена. Предбанник превращался в шерстобитню. Здесь можно было открывать производство войлока и валенок. Материала было достаточно. Мы становились похожими друг на друга круглыми, как арбузы, затылками.
После этой операции мы шли в парную, рыча от удовольствия, как стадо буйволов. Мы натирали друг другу свирепыми мочалками спины до белого каления. Потом снова выходили в предбанник и получали обмундирование.
Здесь я и встретил Кукушкина. Мы расцеловались и похлопали друг друга по влажным спинам. Все тело Кукушкина было покрыто загаром цвета мореного дуба. Мы быстро подобрали для себя обмундирование по росту.
Беда была только с Атюновым. Шинель на нем топорщилась мешком и доставала до щиколоток, рукава гимнастерки пришлось завертывать, ноги его болтались в голенищах, как песты в ступе.
После бани мы выстроились, получили по матрасу и наволочке, набили их сеном и отправились в казарму. Около часу ночи, после распределений и переклички, мы заснули.
Мы проснулись курсантами полковой школы. После зарядки и завтрака в длинном коридоре казармы начальник школы выстроил нас и сделал осмотр. Он окинул взглядом весь строй своих будущих питомцев, с правого до левого фланга, с богатыря Чхеидзе до Порфиши Атюнова. Он подошел к Атюнову и скомандовал:
— Два шага вперед! Шагом марш!
Атюнов вышел. В строю кто-то хихикнул. Начальник посмотрел вдоль строя, и снова воцарилась тишина. Он подозвал старшину и сказал, указав на Атюнова:
— Сшить все по мерке!
Через неделю Атюнов ходил как огурчик, маленький и ладный. Все на нем было пригнано, что называется, в аккурат.